Дарин: слушай, Milkdrop, меня уже очень долго мучает вопрос: ты что, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО не можешь найти фотографии Дарина во вконтакте? |
Дарин: ух ты, а мне валерьянка не понадобится, я его видел в детстве и пищал от него |
Дарин: в три часа ночи я в аптеку за валерьянкой не побегу |
Рыссси: Запасись валерьянкой |
Дарин: енто жеж аки первая лябоффь |
Дарин: не, боюсь, что могут испортить экранизацией первый прочитанный мною его рассказ Т_Т |
Рыссси: Боишься Эдгара Аллановича? |
Дарин: день легкого экстрима |
Рыссси: ого |
Дарин: а сейчас я пойду смотреть фильм, снятый по рассказу Эдгара Аллана По. я немного нервничаю |
Дарин: потом был очень смешной пластиковый дракон |
Дарин: сначала были самураи с шестиствольным пулеметом |
Дарин: дарю не испугали, дарю рассмешили |
Дарин: она сегодня закаляется |
Рыссси: Кто Дарю испугал?? |
Рыссси: Что с твоей психикой, Дарь? |
Дарин: прощай, моя нежная детская психика. я пошел смотреть на черную комнату и красную маску. удачи вам |
Рыссси: широкое? |
кррр: Ну это такое, все из себя растакое, ну такое |
Рыссси: Конечно украсила |
|
Где-то вырастали фабрики, где-то заводы. В их прокопченных сердцевинах все время что-то гудело, стучало, тарахтело. От одних за версту чувствовался жар, от других — непонятная едкая вонь. Одним словом, Петербург походил на куриное яйцо в короткий момент проклевывания цыпленка. Только цыпленочек выходил стальным и бездушным, и таким большим, что его крылья могли накрыть всю Россию. И никто из людей, которые с дрожью обходили фабрики да заводы, не мог знать, какое место он займет в стране, когда та окажется в тени железных крыльев.
Видимая, тяжелая работа фабрик и мастерских была лишь отражением невидимого и незаметного труда, который проходил за стенами университетов и жилых квартир, который бородатые крестьяне могли презрительно назвать пустой говорильней. Тем не менее, там писались и говорились слова, каждое из которых могло много раз перевернуть через голову и снова поставить на землю даже самого могучего из крестьянских богатырей.
Мысли ученых людей изливались, сливались, разделялись, сталкивались и пересекались. Иногда мысли сплетались в отчаянный дерущийся клубок. Эти бои были невидимыми и не слышными даже в соседней комнате, в них не проливалось ни одной капельки крови. О реках, озерах, морях и океанах крови, в которые обратятся некоторые из их слов, говоруны даже не подозревали. Зато они много грезили о завтрашних днях, в который перетечет день сегодняшний. Картины грядущего виделись им идеальными и неподвижными, очищенными от всякого движения, и от того не способными к тому, чтобы быть положенными на земное лицо.
В головах ученых варились все новые и новые идеи. В их варево вкладывалось изученное и прочитанное, подцепленное из опытов и выточенное холодным разумом. Но все вместе это оказывалось пресным и безвкусным, не способным быть вложенным в тело живой и вертлявой жизни. Потому нельзя было обойтись без приправ веры, надежды, любви и мечтаний, мечтаний, мечтаний….
Такими мечтателями, богатыми верой, надеждой и любовью, были и два человека, беседовавшие этой ночью в одной из петербургских квартир. Оба они были чужды Петербургу, как люди, но свои для него — как ученые, способные еще немного ускорить вылупление железного птенца новой жизни. Потому жизнь и привела их в кружево каменных улочек, куда они принесли уже созревшие плоды своих идей, и теперь судили о том, какие штрихи их мысли добавят к картине их родины в завтрашнем дне.
Оба носили очки и большие бороды, и этим были чем-то похожи. Тут и не скажешь, было ли это данью моде или желанием походить на Бога-Отца, в людском, конечно, представлении, который в очередной раз творит новое Бытие.
Одного из этих людей звали Илья Ильич Мечников, а второго — Константин Эдуардович Циолковский. При разговоре они смотрели в разные стороны, и избегали встречи спрятанных под стеклянные линзы подслеповатых глаз. Каждый из них видел свой путь, две дороги расходились в разные стороны, и эта комната была вроде камня, который озадачивал богатыря необходимостью последнего выбора.
По улице ходили люди, цокали копытами избитые лошадки извозчиков, перекатывались телеги. Никто из них там, внизу, не ведал о том, что происходило в этой комнате. Впрочем, если бы и ведал, если бы слышал их разговор, то едва бы понял даже пару слов в нем, и уж никогда бы не поверил, что к спокойным и нестрашным словам окажется пришпиленной судьба его правнуков и правнучек.
Дома я сразу за микроскоп взялся. Я препарировал жительницу смутных глубин, разделял ее на отдельные клеточки, и рассматривал их, рассматривал, рассматривал. Со мной была моя Ольга, она перегибалась через мое плечо, и тоже заглядывала в стеклянный мелкоскопный глазок. При этом наши тела переплетались, прямо во время опытов они сливались, ибо жаждали друг друга. Но вместе они жаждали бессмертия, мы оба алкали его более, чем потерпевший кораблекрушение мореплаватель алкает капельки сладенькой, то есть пресненькой водички. И все, что исходило от звездочки и как-то напоминало нам о чаемом бессмертии, мы чуяли на вкус как такую вот капельку вечной жизни. Клеточки делились, в них струилась жизнь, хотя звезды, как целого существа, уже не было, она была разделена на свои частички. Просто жизнь во имя жизни! Но самое интересное началось, когда я посыпал эту живую слизь, этот рой клеточек мелкой угольной пылью. Зачем я посыпал ею впервые — не помню сам, по-моему, это вышло даже случайно. Вроде того, что Оля задела собой баночку с этим порошочком, которая стояла почему-то недалеко от меня. Но что тут началось! Некоторые клетки проглатывали пылинки в себя, жадно удерживали их в своем нутре. И я предположил, что такие вот маленькие стражники — это живая броня, которая защищает организм от всего чужого, что приходит снаружи. В них-то и сокрыта тайна жизни. Ведь что есть смерть? Она — ни что иное, как тот миг, когда внешний мир проваливается во внутреннюю жизнь организма и ровняет ее с собой! Сделай броню крепче, подкрепи ее, когда она слабеет — вот и есть бессмертие! Но это открытие — лишь капелька бессмертия, которой мы, конечно, не утолили своей жажды, а лишь разожгли ее. После я еще жаднее припал к микроскопу, мой взгляд, который стал острым, будто шпага, пронзал все новые и новые объекты, которыми сделались уже человеческие ткани. В них тоже оказались клетки, которые глотали угольные частички, и я понял, что они — это и есть живая броня человечьего тела!
Мечников затих и мечтательно уставился в окно. В этот миг он ощутил тепло любимой женщины, которое сливалось с огнем счастья совершенного открытия. Он почуял, как будто мгновение остановилось, счастье будто уничтожило время, скрутив в бараний рог и прошлое, и будущее. Единство с любимой и победа над смертью — вот отворение тяжкой, давно никем не отворяемой, и потому скрипучей двери, за которой уже — вечность. Он не боится встречи с ней. Он готов ее почувствовать, каждая его частичка уже приготовилась к вожделенному свиданию и с трепетом ожидает его! Но… За тем мгновением пришло следующее, а потом — послеследующее. Захотелось есть, а всякое желание оно — уже не вечность, ибо его можно утолить, и оно исчезнет, значит — оно конечно. Илья Ильич это сразу понял, оттого и за едой отправился, как на каторгу, когда уже не было сил терпеть бунт желудка. И трапезничал он, подсаливая кушанье своими обильными слезами, отчего оно потеряло весь задуманный поваром вкус. Но когда перешел к чаю, то успокоился, сообразив о том, что самое главное и таинственное, сотворение эликсира бессмертия, еще не сделано. Сколько мудрецов и алхимиков выплеснули в его сотворение годы своей коротенькой жизни, но так и не произвели ничего, о чем красноречивее всего говорят холодные каменные плиты, навсегда закрывшие тела несчастных. Но ведь они искали вслепую, они не знали, что в организме человека кроме перетекания пасмурных флюидов, есть еще много-много чего сложного и важного. Оттого им было неведомо, на что должно действовать их снадобье, а он только что, при помощи любимого моря узнал об этом, значит сотворение вещества бессмертия случится вот-вот, оно уже рядом!
Илья Ильич ходил на конференции, получал ученые степени и всякие премии. Но они лишь раздражали ученого, ибо их ценность в сравнении с заветным веществом чувствовалась ему ничтожной, прямо-таки издевательски мелкой. Ему говорили, что он сделал величайшее открытие, которое позволит вылечивать много-много болезней. Но Илья Ильич отвечал, что многих болезней нет, болезнь всего одна — смерть, скрывающаяся, правда, за различными масками. Какая польза от того, что десяток-другой таких масок можно будет сорвать с нее и порвать, если она все одно явится к человеку, может даже в каком-нибудь новом облике, о котором мы еще и не знаем?! Нет, лечить надо саму смерть! И ученый снова глухо закрывался в своей лаборатории, куда вход был разрешен лишь его жене Ольге.
«Вода камень точит», было любимой пословицей Мечникова. И на камень смерти падали капельки его дней и ночей, переработанных реактивов и проверенных-перепроверенных результатов опытов. Иногда что-то вроде получалось, ученый и его любимая начинали реже дышать, чувствуя, как вот-вот в их тела вбредет сама вечность. Они вроде бы даже слыхали ее тихие, величавые шаги, ибо вечность по самому своему определению не должна никуда спешить. Но все было тщетно, подопытные животные снова обращались в скрученные холодненькие тельца, а Илья Ильич и Ольга глотали серое отчаяние. Потом они переглядывались, и дивились тому, что к ним обоим приходит одна и та же мысль. Дума эта была о том, что много-много людей вокруг знают, что они смертны, и могут спокойно жить с этой думой. С ней они любят, трудятся, создают и ломают, веселятся и хулиганят. Размышление о бренности тела при этом лежит где-то в сторонке, спокойно дремлет, и ничем себя не выдает. Иное дело — у них. Они уже не могли прожить и дня с осознанием того, что этот денек привел их за руку чуть-чуть ближе к черной черте, мир за которой еще не представлял себе ни один из живых, ограничиваясь лишь какими-то схематичными описаниями чего-то воображаемого.
Видно, память о тех далеких днях из сознания перешло к телу. Руки сами собой стали как будто что-то перетирать, переливать, раскладывать. Должно быть, они вспомнили бесчисленные опыты, в которых им довелось много-много трудиться, и теперь они тщетно искали, куда же ушел без остатка весь их большой труд? Неужели на Земле от него не осталось и следа…
Казалось, Мечников убеждал уже самого себя, молчаливо призывая собеседника помочь вогнать в себя свои же мысли. Его сознание судорожно искало себе опоры, как руки и ноги хватаются за что попало, когда тело обреченно падает в безвылазный круглый колодец. Илья Ильич страдал, это было заметно по тому, как он тер свой нос, как снимал и надевал пенсне.
Константин Эдуардович молча смотрел на него и не приходил на помощь, ибо ничем и не мог помочь своему собеседнику. Поток слов Ильи Ильича постепенно иссяк, и он лишь молчаливо смотрел на Циолковского. Тот отвечал ему таким же безмолвным взглядом. Два будущих, два народа, две непримиримые силы сошлись в этом взгляде, и ни одна из них не собиралась уступать.
Поправив очки, Мечников поднялся и накинул на себя пальто. «У меня через два часа поезд», пробормотал он, шагая к выходу. Илья Ильич растворился в сыром холоде ноябрьского Петербурга, вечерние часы которого сливаются с самим словом «беспросветность». Через два часа его и в самом деле поглотил Варшавский вокзал, это ныне заколоченное окно в Европу, а через два дня сама Европа услышала его слова о бессмертии. Европейские люди, чьи уши снимают со слов лишь верхнюю корку смысла, оставаясь глухими к их глубине, влили в себя мысль о бессмертии. Об искусственном лишении смерти, которое позволит им вечно ходить по мощеным улочкам своих городов между булочными, цирюльнями и мясными лавками. С этой мыслью они живут и по сей день.
В тот миг, когда сгорбленная фигура Мечникова навсегда исчезала в не по-русски маленьком брюшке вагона «Петербург-Париж», Константин Эдуардович взял в руки карандаш и на обрывке бумаги начертал вкатившуюся в голову, словно огненное колесо — в реку, мысль. Эта мысль установила закономерность между скоростью взмывающей ввысь ракеты, скоростью газов, рвущихся из ее сопла, массой ракеты и массой топлива. Тяжкие путы Земли, удерживающие от дороги к небесным россыпям, с грохотом пали. Пока, правда, лишь в мыслях Константина Эдуардовича.
Ныне в Петербурге есть и бульвар Циолковского и проспект Мечникова. Так встреча этих двух людей отпечаталась на лице этого странного русского города. И остались две идеи, мысль моря и мысль небес. Их беспощадная битва не завершилась, она сделалась лишь злее, и в сегодняшнем дне она переходит в последнюю яростную схватку.
Товарищ Хальген
2010 год
keydae(21-10-2010)
Хорошие мысли. Но идея (на мой взгляд) теряется в многословности. А так хочется, чтобы она ЗВУЧАЛА! Вот если бы хорошенько выделить именно ключевые моменты!
(И небольшое замечание:
"Небо равнодушно, — вздохнул Илья Ильич, — Оно никогда тебе ничего не подарит, никогда тебя не коснется. Вот я помню, как оно нежно гладило нас с Ольгой, когда мы сидели на его берегу и бросали в воду камушки!" — переход от разговора о небе к разговору о море не обозначен. Кажется, что речь всё ещё о небе)