Дарин: слушай, Milkdrop, меня уже очень долго мучает вопрос: ты что, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО не можешь найти фотографии Дарина во вконтакте? |
Дарин: ух ты, а мне валерьянка не понадобится, я его видел в детстве и пищал от него |
Дарин: в три часа ночи я в аптеку за валерьянкой не побегу |
Рыссси: Запасись валерьянкой |
Дарин: енто жеж аки первая лябоффь |
Дарин: не, боюсь, что могут испортить экранизацией первый прочитанный мною его рассказ Т_Т |
Рыссси: Боишься Эдгара Аллановича? |
Дарин: день легкого экстрима |
Рыссси: ого |
Дарин: а сейчас я пойду смотреть фильм, снятый по рассказу Эдгара Аллана По. я немного нервничаю |
Дарин: потом был очень смешной пластиковый дракон |
Дарин: сначала были самураи с шестиствольным пулеметом |
Дарин: дарю не испугали, дарю рассмешили |
Дарин: она сегодня закаляется |
Рыссси: Кто Дарю испугал?? |
Рыссси: Что с твоей психикой, Дарь? |
Дарин: прощай, моя нежная детская психика. я пошел смотреть на черную комнату и красную маску. удачи вам |
Рыссси: широкое? |
кррр: Ну это такое, все из себя растакое, ну такое |
Рыссси: Конечно украсила |
|
Во-вторых, морское пространство было начисто лишенным «своих», привычных звуков, которые вносили бы в перепуганную душу какое-то успокоение. Не было в те времена машинного шума, который своей могучей монотонностью вселял бы в людей уверенность, разгонял страхи. На паруснике лишь угрожающе трещат и стучат снасти, что лишний раз напоминает о бренности деревянной скорлупки перед злобной силой стихии…
Ну а в-третьих — всем известная качка. Не та, которую можно почувствовать и сегодня в виде приступа легкой дурноты. Та качка была иного рода, она смешивала небеса со страшной водой, не оставляя места для живых существ. А для ее начала было достаточно даже крохотного ветерка.
Неморской человек становился на опасную палубу лишь из-за убийственной необходимости. Германия же — страна не морская, и морских людей в ней вообще немного, еще меньше их только в России. Потому математик, смотревший с шаткого палубного настила на сердитые волны, был, конечно, человеком не морским. Сейчас, на этом пути, ученого-математика никто и не знает. Его узнают, когда он будет возвращаться на родину, его имя — Леонард Эйлер, будет одной из сил, повернувших жизнь всех народов и народишек.
От морского страха он нашел свое лекарство — раздумывал об устойчивости корабля. Разумеется, его раздумья пытались сложиться в математическую формулу. Вот нестерпимая качка породила первую формулу, и дело пошло. Математические выражения, каждое из которых заменяло по тысячи слов, говоримых корабельными мастерами своим ученикам, приобретали увесистый, как мечи победителя, вид.
Эйлер так увлекся, что забыл даже про мгновения расставания с семьей, которую он оставлял в готическом городке, гордившимся красной черепицей на своих крышах. Его сердце, конечно, переживало разлуку, но математический ум сердечную волю подавил, ибо был сильнее.
Конечно, русский посол предложил математику множество благ и почестей, о которых средний немец тех времен не мог даже смотреть сны. Но разве в них была причина его пути?! Разум Эйлера, искавший на каждом шагу как можно большей для себя работы, не мог ее отыскать в тесной, как кладовка, Германии. К тому же в те годы западная Германия была разделена на крохотные герцогства, в которых починка моста через узенькую речушку уже было крупным событием. На востоке над этими крохотными странами нависала более-менее крупная Пруссия, которая вот-вот навалится на них, и вберет в себя. Война закончится обязательным проигрышем его крохотной родины, и помочь ей было нельзя. Разве что, ей, быть может, поможет та земля, в которую отправился математик, Россия…
Эйлер стремился на встречу солнечному восходу, и ловил себя на мысли, что давным-давно мечтал попасть в тот край, из которого на его родину приходит солнышко. Море между тем все сужалось и сужалось, вот уже оба его берега стали видны, а когда видно оба берега, то какое же это море? Правильно, это — залив!
И вот корабль вошел в тупик, за которым моря уже не было. Так выглядит Петербург, когда на него смотришь с морской глади. Он — не просто гавань, в которую корабль может зайти, выйти и отправиться дальше. Он — именно тупик, конец всем морским путям, их завершение, и в мире есть лишь еще один похожий на него порт — Архангельск, тоже — русский. Вернее, это Петербург похож на Архангельск, ибо тот — много древнее.
Эйлер сошел с корабля и посмотрел в ту сторону, откуда река Нева несла свои воды. Там — царство суши, которой реки придают необходимое движение, собирая ее в державу. В Петербурге кончается не только море, но и сам ЗАПАД. Да, тут по русским меркам — множество домов, подобных тем, которые можно встретить в европейском краю, и много людей, одетых по моде закатной стороны. Но если глядеть с той стороны — то всего этого ничтожно мало. «Европейскость» Петербурга была лишь спасительным лекарством, необходимым для того, чтоб иноземец не захлебнулся в русском просторе, погружался бы в него постепенно. Русским мало за что можно благодарить Петра 1 с его презрением к русской традиции, которое открыло череду бед на целый век, отголоски которых слышны и до сих пор. Скорее, его должны благодарить европейцы — он построил для них город — карантин, город — барокамеру, без прохождения которой выход на свежий воздух для водолаза-глубоководника — верная смерть.
Эйлер поселился недалеко от Академии Наук, в районе, который назывался вполне по-русски Васильевским Островом. Каждая его часть являла собой свидетельство о примерном стремлении организовать европейский порядок. Его улицы и проспекты были вычерчены по линейке, а пространство домов — нарезано на аккуратные кварталы. Но, при взгляде на проведенные через немецкую линейку улицы, все равно рождалось чувство их извилистости, сплетенности в лабиринт.
В этом русско-нерусском мире не надо было тратить много усилий, чтоб изучить русский язык. Он запоминался сам собой, ведь и в этом краю каждый русский дворник или лоточник хоть немного, да знал немецкий, да еще отдельные словечки — по-французски и по-английски. А когда знаешь язык, то обязательно с кем-нибудь познакомишься, а то и подружишься из тех, для кого этот язык — родной. Так Эйлер и подружился с мастером академической мастерской Андреем Нартовым.
Его мастерская была наполнена хитроумными станками и диковинными приспособлениями, каких Эйлер никогда не видал в Европе. Особенно математик поразился, когда узнал, что мастер не впитал в себя даже запаха университетской учености, а язык математики был для него все равно, что кошачий.
Во время беседы мастер то и дело прокручивал свои станки, что-то вытачивал, удивляя их точностью немецкого гостя. Слова же их разговора катались друг возле друга подобно шарам, которые никак не могли прилепиться друг к другу.
Внезапно Леонардо заинтересовала деталь одного из станков, и он припал к станку, едва не угодив носом между двух колесиков, края которых были похожи на короны европейских королей — такие же зубчатые.
Эйлер кивал Андрею, и рассматривал зубчики. Разум тут же постарался превратить их в формулу, по которой много-много людей сможет вытачивать много-много таких вот колес, отлично передающих силу.
Эйлер медленно прокручивал станок, внимательно наблюдая за зубчиками его колес, а палец рисовал в воздухе знаки, понятные лишь самому математику. Колесо переместилось в его сознание, превратившись во вращающийся его центр. Когда математик спал, зубчатое колесо не останавливало своего движения и во сне. Просыпаясь, Эйлер смотрел в потолок, а потом шел к письменному столу и вносил в свои записи новые изменения, а потом отбрасывал перо и вновь наблюдал за колесом. Так продолжалось до тех пор, пока оно без остатка не перешло в его формулу.
Эйлер вытер со лба крупные капли пота, взялся за перо, и подставил в формулу конкретные значения, взятые наугад. По решению, он начертал два сцепленных зубчатых колеса. Линия приложения силы в зацеплении проходила в точности под прямым углом к линии края зубца. Значит, вся сила будет переходить от одного колеса к другому…
Колесо, начерченное математиком по его формуле, очень походило на колесо мастера, но было изящнее. Эйлер отправился в мастерскую и попросил Нартова сделать пару колес по его рисунку. Мастер взялся за дело, довольный, что его выдумка так заинтересовала немца.
Уже к вечеру пара зубчатых колес лежала перед немецким математиком. Он взял их, сопоставил, покрутил…
Нартов тем временем уже начал делать специальный станок с червячной фрезой, на котором зубчатые колеса можно было бы нарезать в большом количестве, и чтобы их форма была практически одинаковой. Мастер замыслил сделать несколько таких станков разных размеров.
Так началась эпоха механики. Часы и музыкальные шкатулки 18 века, пароходы и паровозы 19, космические корабли и заводы-автоматы 20. Механика сделалась телом технической цивилизации, и это тело родилось при встрече двух мыслей — русской и германской. Две самобытные цивилизации, встретившись в специально для этой встречи предназначенном городе, открыли дверь в следующие века.
Ныне встреча России и Европы уже ни к чему не приводит. Европа лишилась своей самобытности, уничтоженной Второй Мировой Войной. Ныне ее охватило пришедшее из-за океана денежно-цифровое мышление, лишенное духа творчества. И Европа утратила ученость, которой гордилась в прошлом. Тем временем Россия жадно впитывает в себя заокеанский ход мыслей, уже разрушивший Европу, и теряет то, что имела прежде — смекалку и выдумку своего народа.
Отказ от этого «интеллектуального» подарка из-за океана будет самым важным условием свершения нового прорыва в технике, сопоставимого с изобретением зубчатого колеса. Вторым условием станет освобождение Европы от чуждой для нее системы мыслей, самостоятельно избавится от которой она не может.
И третьей необходимостью для нас будет диалог не только с Европой, но и с Азией, народы которой в много большей мере сохраняют свою самобытность, а потому взаимодействие с ними может породить истинно чудесные технические открытия.
Андрей Емельянов-Хальген
2012 год