кррр: Каков негодяй!!! |
кррр: Ты хотел спереть мое чудо? |
mynchgausen: ну всё, ты разоблачён и ходи теперь разоблачённым |
mynchgausen: молчишь, нечем крыть, кроме сам знаешь чем |
mynchgausen: так что подумай сам, кому было выгодно, чтобы она удалилась? ась? |
mynchgausen: но дело в том, чтобы дать ей чудо, планировалось забрать его у тебя, кррр |
mynchgausen: ну, умножение там, ча-ща, жи-ши |
mynchgausen: я, между прочим, государственный советник 3-го класса |
mynchgausen: и мы таки готовы ей были его предоставить |
mynchgausen: только чудо могло её спасти |
кррр: А поклоны била? Молитва она без поклонов не действует |
кррр: Опять же советы, вы. советник? Тайный? |
mynchgausen: судя по названиям, в своем последнем слове Липчинская молила о чуде |
кррр: Это как? |
mynchgausen: дам совет — сначала ты репутацию репутируешь, потом она тебя отблагодарит |
кррр: Очковтирательством занимаетесь |
кррр: Рука на мышке, диплом подмышкой, вы это мне здесь прекратите |
mynchgausen: репутация у меня в яйце, яйцо в утке, утка с дуба рухнула |
mynchgausen: диплом на флешке |
кррр: А репутация у вас не того? Не мокрая? |
|
Откуда взялись синие грузовики — да еще в таком количестве — ни мама, ни Лиза не поняли, а Тоби был слишком маленьким, чтобы задумываться о подобных вещах. Он обливался потом, волоча по обочине шоссе свой рюкзачок на колесиках, и радовался небу и зелени, горьковатому степному ветру — который так и хотелось тянуть через трубочку, как грейпфрутовый коктейль — и разноцветному полету стрекоз. Один только папа Ханс, непривычно сосредоточенный и хмурый, будто и не в отпуск едет, а на серьезную научную конференцию, смотрел на грузовики с грустным пониманием, но что именно ему при этом открывалось, никто из членов семьи не знал.
Машины тянулись бесконечной вереницей, точно муравьи — такие же блестящие, грузные и трудолюбивые. Крытые одинаковым синим брезентом, так что и не разобрать, что такое они везут — дрова, щебень или песок.
Папа Ханс остановился и снял очки. Долго тер их полой рубашки — но только развозил по стеклам пыль и золотую цветочную пыльцу. Яркий свет бил в его подслеповатые глаза, вынуждая щуриться и мигать.
Степь изнемогала от жары, пенясь желто-белой ромашковой накипью. Солнечная, будто политая апельсиновым соусом долина простиралась до самого горизонта, на котором пятерней растопырились гостиничные башенки курортного поселка.
Девочка устала, к тому же забыла в автобусе куклу. Жаль, что с ними не поехал папа Морис. В отличие от занудного папы Ханса, он умел и любил рассказывать. Каждую мелочь объяснял, о каждой вещице мог сочинить забавную или поучительную историю. Или такую, что и Лиза, и Тоби сидели, раскрыв рты — а если дело происходило за едой, то из ртов вываливалась каша или выливался суп — до того было интересно.
На его серых, выбритых до легкой колючести щеках проступили темно-пунцовые пятна. Тоби они напомнили расцветку его любимой лошадки. Малыш, зацокав языком, понесся вперед легким аллюром, но уже через несколько шагов ноги его заплелись, и он растянулся в пыли, увлекая за собой рюкзачок.
Шоссе резко свернуло вправо и постепенно перешло в неопрятно-рыжую, всю в колдобинах и ухабах грунтовую дорогу. Грузовики тарахтели по ней, жужжа и поднимая бурые клубы мелкой песочной взвеси. Ромашковая степь словно заволоклась грязным туманом.
Обещанное «скоро» растянулось на весь остаток дня. В густо-малиновой темноте, пробиваемой только фарами машин, семья достигла, наконец, курортного поселения Тотендорф.
В отеле сонный портье выдал им ключ с брелоком в виде груши. Тоби тотчас зажал его в кулачке и, оставив рюкзак на колесиках родителям, весело побежал по лестнице вверх, на шестой этаж.
Она слишком устала, чтобы пространно жаловаться, поэтому покорно поплелась вслед за сыном. Папа Ханс подхватил в охапку чемоданы и потащился за ней. Полуспящая Лиза повисла на его руке и едва переставляла ноги.
Трехкомнатный номер оказался вполне приличным: две спальни с голубыми ночниками и газовыми шторками на окнах, в гостиной — круглый стол, четыре кресла, диван и телевизор. У окна детский стул для Тоби с клеенчатой спинкой. На столе — голубая ваза с ромашками.
Лиза сгребла на кресло диванные подушки и свернулась под ними калачиком, положив голову на дерматиновый подлокотник. Тоби распаковал мамин чемодан и принялся рассаживать по комнате плюшевых зверей: попугая с зелеными крыльями и желтым клювом — на пол у двери, вислоухого зайца — на диван и двух собак — рядышком, на клеенчатый стульчик, потому что они — близнецы.
В гостиной стало очень тихо. Даже Тоби перестал возиться, а Лиза — сопеть. На стене торопливые ходики продолжали отсчитывать никому больше не нужное время.
В кресле, под грудой разноцветных подушек, заплакала Лиза, но никто не обратил на нее внимания.
Они вышли из гостиной, и дети остались одни. Сквозь закрытую дверь, точно сквозь пуховую перину, в комнату вяло затекали голоса родителей.
Папа Ханс бубнил в ответ что-то неразборчивое. Лиза шмыгала носом, вжавшись лбом в холодный дерматин кресла. Тоби подковылял к сестре и, осторожно потрогав пальцем мокрую дорожку на ее щеке, спросил:
Тоби вскарабкался на стул, подтянулся, упираясь обоими локтями в широкий подоконник, и выглянул на улицу. Белый месяц, похожий на сладкий сливочный рожок, подсвечивал высокую стену кустов и асфальтовую площадку перед домом, и даже припаркованный у подъезда синий грузовик казался забытой в песочнице детской игрушкой. Тоби зевал и жмурился на опутанное стеклянными бусами огней ночное небо, на леденцовые крыши домов, на зеленую звездочку одинокого фонаря. Мальчик не знал, что смерть — это плохо, и ждал от нее волшебства.
Дорогая бабушка
«Дорогая бабушка! Я очень по тебе скучаю. Так скучаю, что даже похудел на три килограмма и новые брюки с меня падают. Мама говорит, что если не начну нормально есть, то совсем исчезну, но я так не думаю. Ничто ведь в мире не исчезает, правда? Все где-нибудь да сохраняется. Хоть муравей, хоть улитка, хоть листок с дерева — а уж человек-то тем более? Ведь мы важнее листка или муравья, как ты считаешь?
Бабушка, я пишу тебе уже четвертое письмо, но мама говорит, что туда, где ты сейчас живешь — письма доходят плохо. Зато если я буду хорошо учиться и закончу второй класс без троек, то летом мы приедем к тебе на каникулы. Я буду очень-очень стараться, обещаю, и тогда мы с тобой снова напечем пирожков и пойдем на рыбалку. Скажу по большому секрету: никто из моих друзей не умеет подсекать лучше, чем ты, и ни у кого так хорошо не клюет. У вас — там, где ты сейчас — есть река? Я надеюсь, что есть, потому как, что же это за каникулы, если нельзя ловить рыбу?
Ой, бабушка, что у нас тут было после того, как ты уехала! Такой большой скандал! Приходили дядя Фредерик с дядей Морисом и вместе с папой перерыли всю квартиру. Большой шкаф в гостиной, и ящики в гардеробе, и сервант, и трюмо с зеркалом, и мой письменный стол, и антресоли, где у нас лежит много-много старых чемоданов. А твой комод, бабушка, и вовсе разобрали на щепки. Пузырьки с лекарствами, и письма, и фотографии, даже ту, мою любимую, в рамке, где ты в красивом белом платье венчаешься с дедушкой — все порвали и расколотили. Я, как увидел, заплакал, но мама сказала: «Перестань, Лук, нашей бабушке там, где она сейчас, не нужен комод. Ступай в детскую, у нас взрослый разговор». Но и в детской папа с дядями все перевернули вверх дном, так что я не знал, куда приткнуться. Впрочем, я об этом уже писал.
Ненавижу взрослые разговоры. Я слышал, как Фредерик кричал: «Старая карга куда-то спрятала деньги! И золото — все фамильное золото! С собой, что ли, забрала, ведьма полоумная?» Папа ему вторил, чуть потише: «Да где оно, где? Нет, ну не могла же и правда забрать. Зачем ей — там, где она сейчас? А нам нужно позарез. Вот, хотя бы Лукасу купить зимние сапожки — и то не на что». Мама громко сморкалась и повторяла: «Как вам не стыдно? Может, и не было у нее ничего...», а потом дядя Морис велел Фредерику: «Убирайся вон!» Хоть я не очень хорошо понимал, о чем речь, мне тоже почему-то сделалось стыдно. За порванные фотографии, за комод, за то, что дядя Фредерик у нас дома хозяйничает. Он тебя не любил и нас не любит.
Я ведь как думаю, бабушка. Не знаю, зачем тебе там это золото нужно. Мама говорит, что ты живешь в таком месте, где все у всех есть и всем всего хватает, и я тебе даже немного завидую, потому что нам здесь вечно не хватает то одного, то другого. Но если золото твое — то оно твое, и причем тут дядя Фредерик? А я и в прошлогодних сапожках похожу.
Еще я, знаешь, что вспомнил? Как ты мне, совсем маленькому, рассказывала, будто есть на свете сокровища, которые не каждому в руки даются. Вроде заговоренного ковшика или яблони с молодильными яблоками. Так вот, мне кажется, что твое сокровище — как раз такое, и дядя Фредерик сам не понимает, что ищет.
Не встречаешь ли ты Хоффманов? Если да, то передай привет моей маленькой кузине Лизе и ее братику Тоби. Правда, мама говорит, что он мне никакой не кузен, потому что сын не дяди Мориса, а Ханса Хоффмана, но мне это все равно. Я люблю их обоих — и Тоби, и Лизу, и какая разница, кто кому сын или кузен.
Бабушка, я вчера получил «отлично» по математике, а позавчера — два раза «хорошо»: по немецкому и по пению. А в субботу ходил в церковь и поставил свечку за упокой твоей души — так, как соседка тетя Полли меня научила. Не знаю, зачем нужны эти свечки, ведь мама говорит, что там, где ты сейчас — красиво, спокойно и хорошо. Но если от них тебе хоть чуточку светлее, я буду зажигать их каждую неделю, пока у меня в хрюшке не кончатся монетки.
Не скучай, бабушка, надеюсь, скоро встретимся.
Твой внук, Лукас».
Пассажир ночного поезда
Тонкие и желтые, словно канареечные перья, лучи пробивались сквозь пыльную решетку окна — такого высокого, что заглянуть в него можно было, только встав на цыпочки. Свет падал на койку, окрашивая тюремное одеяло в тошнотворный бежевый цвет, а грязную подушку — в не менее тошнотворный розовый. Если же на тумбочке стоял полный воды стакан, то солнечные зайчики, искупавшись в нем, делались мутно-серыми, как осенняя хмарь. Эти оптические чудеса поначалу развлекали Фредерика, потом стали бесить.
Свою узкую, похожую на пенал камеру он изучил не хуже, чем кнопки на собственном мобильнике: покрытые незамысловатыми граффити стены, железную кровать, привинченную к полу за все четыре ножки, деревянный стул и такой же стол, тумбочку и крошечный телевизор на полке. По телевизору четвертую неделю шел сериал «Моя маленькая ферма» — длинный, пасторальный и почти культовый, — но у Фредерика и ферма, и ее обитатели уже сидели в печенках. От безделья и тоски он читал на стенах — прощальные записки, последние отчаянные признания в любви, акростихи и некрологи. Особенно запомнились ему словоизлияния неизвестного поэта и философа:
«Смерть пахнет ромашками, лавандой и диким укропом. Броситься в ее объятья — все равно, что стать пассажиром ночного поезда...».
Так это или нет и чем именно пахнет смерть, Фредерику предстояло узнать очень скоро. Заканчивалась унизительная эпопея: расследование, суд, прошение о помиловании. Все вопросы следователей, так же, как и свои ответы, он выучил наизусть и, без сил свалившись на койку после очередного допроса, прокручивал их в голове, как заезженную кассету. С начала в конец и с конца в начало, и потом с любого места — до бесконечности. Пока в носу не начинало предательски щипать, а мысли не заволакивало белым шумом.
— Фредерик фон Мерциг, признаете ли вы, что дали своему брату Леону фон Мерцигу таблетки растворимого клея для дерева? — едко вопрошал следователь, неочиненным концом карандаша отстукивая по столу «Марсельезу».
— Признаю, — затравленно соглашался Фредерик.
— И вы насыпали их в пузырек из-под снотворного? Так?
— Да, так. Я отсыпал немножко из большой упаковки. Леону было совсем чуть-чуть нужно, только уголок дверцы подклеить.
— Вы знали, что таблетки высокотоксичны?
— Я не собирался их есть!
— Правильно, фон Мерциг. Не собирались. Вы сделали это с целью отравить фрау Элизу Бредов, тещу вашего брата.
— Да не хотел я никого травить, — устало возражал Фредерик. — Леон задумал починить шкафчик в прихожей и попросил у меня клей.
— Хорошо, допустим, фон Мерциг. Итак, вы насыпали таблетки в пузырек и вместо того, чтобы отдать его брату, поставили его... — тут следователь выдерживал драматическую паузу, во время которой испепелял ерзающего Фредерика презрительным взглядом, — на туалетный столик в спальне фрау Бредов. Так?
— Понимаете, — оправдывался тот, — я искал Леона по всей квартире и зашел в комнату к его теще. В этот момент у меня в сумке зазвонил телефон, и чтобы его достать, пришлось вынуть пузырек с клеем, а потом... потом он там и остался. Пузырек, в смысле.
— Кто вам звонил?
— Не знаю, забыл. Сколько времени прошло... — Фредерик страдальчески морщился, украдкой смахивая со лба крупные градины пота. — Кажется, кто-то ошибся номером.
Следователи — те еще чудаки. Они почему-то уверены, что человек должен помнить каждый свой день по минутам: во сколько встал, чем и как долго завтракал, обедал и ужинал, с какого часа по какой был на работе, когда вернулся домой, с кем встречался или говорил по телефону — сколько бы времени с часа Х ни прошло. Обычно люди не запоминают подобные глупости. Но стоит честно ответить на вопрос: «Не знаю, забыл» — и считай, что твоя песенка спета. Конечно, дело тут было не только в забывчивости фон Мерцига. Что-то в его истории отчаянно не склеивалось — расползалось по швам. Только полный болван поверил бы, что можно случайно положить яд в пузырек от лекарства, которое обычно принимала старая дама, и так же случайно забыть его в спальне на туалетном столике. Хоть ты сотню басен сочини про ремонт гардероба.
Когда приговор огласили, Фредерик расплакался прямо в зале суда. Он никак не мог себе представить, что из-за какой-то чокнутой старухи — которой лет десять как пора на тот свет — его, жизнелюбивого и крепкого, навсегда вычеркнут из мира живых. Затем потянулась липкая и мучительная волокита — безвкусная, как многократно пережеванная резинка. Адвокат Фредерика подал прошение о помиловании. Его отклонили. Подал еще раз — с тем же результатом. Третья попытка по закону считалась последней, и на ее успех уже никто не надеялся.
Фредерик осунулся и погрустнел. Целыми днями он валялся на койке и, если не смотрел телевизор и не упражнялся в толковании тюремного фольклора, то сонно листал подаренную начальником тюрьмы «Тибетскую книгу мертвых». Очарованный ее мрачной поэтикой, он тем не менее прекрасно понимал, что книга эта имеет такое же отношение к смерти, как костры инквизиции к раннему христианству. То есть никакого. Она о чем-то совсем другом — гораздо более глубоком и страшном, чем простой уход из жизни.
Ровно через три месяца со дня ареста в камеру Фредерика гуськом вошли начальник тюрьмы, адвокат и похожий на ученика ешивы очкарик с пухлой тетрадкой в руках.
— Господин фон Мерциг, — церемонно обратился к Фредерику начальник, — ваше прошение третий раз отклонено. Сегодня ночью, с наступлением темноты, приговор будет приведен в исполнение.
Адвокат прокашлялся в кулак, а очкарик присел на край постели и, раскрыв на коленях тетрадь, принялся быстро что-то записывать. Начальник тюрьмы кивнул в его сторону:
— Это господин Жан де Клод, наш практикант. Он проводит вас... ну, сами понимаете куда, не хочу говорить банальностей. Так что, если есть вопросы — то все к нему.
С этими словами он вышел из камеры, адвокат — за ним следом, а Фредерик и практикант с французской фамилией остались вдвоем.
— Может, выключить телевизор? — мягко предложил де Клод, поднимая нос от конспекта. — Или, если вам надо побыть одному...
— Я тут целую вечность сижу один, — горько сказал Фредерик. — Поговорите со мной, пожалуйста. Хотя бы сегодня. Все равно о чем, мне бы только слышать человеческий голос.
Жан де Клод ободряюще улыбнулся и, сняв очки, заложил ими тетрадку. Его голые зрачки блеснули мутно и растерянно. «Почему-то чем хуже зрение, тем добрее человек, — подумал Фредерик, ошибочно приняв его смущение за сочувствие. — Должно быть, оттого, что меньше мерзостей видит. Если это так, то очки — зло».
— Почему казнят ночью? — спросил он вслух.
— Ну, наверное, это такой пережиток прошлого, — с готовностью откликнулся практикант, — можно сказать, нравственный атавизм. Спровадить кого-то на тот свет раньше считалось деянием постыдным, а постыдные деяния не совершаются средь бела дня.
— Еще как совершаются! — возразил Фредерик. — Наивный вы.... — и поинтересовался. — А каков он, тот свет?
— Вы знаете, я там никогда не бывал. Но говорят... я имею в виду те, кто туда заглянул и вернулся... что он напоминает... ну, что-то вроде этой «маленькой фермы».
— Да? — Фредерик метнул взгляд на экран, но ухватил только самый хвостик плывущих по черному фону титров. — Жалко, кончилась. Надо было внимательнее смотреть. А я все отвлекался, размышлял о том о сем. Сейчас и не знаю, что там было.
— Хотите, я расскажу вам содержание предыдущих серий? — предложил де Клод.
Фредерик кивнул и закрыл глаза.
Серий оказалось ровно столько, что даже при сжатом пересказе хватило до конца дня. Вечером Фредерик принял душ и надел чистое белье. Вытащил из-под койки чемодан и сложил в него личные вещи: зубную щетку и пасту, теплый свитер — уже порядком засаленный и провонявший потом, тапочки и расческу. «Тибетскую книгу мертвых» повертел в руках и протянул де Клоду:
— Вам нужна?
— Мне-то зачем? — изумился практикант. — Я пока не собираюсь умирать.
— Все там будем, рано или поздно, — пожал плечами Фредерик и швырнул книгу в чемодан. — Я готов. Пошли?
Они спустились по лестнице — в почти кромешной темноте горели только красные лампочки пожарной сигнализации да бегущие зеленые человечки аварийных выходов — и сели в припаркованный у ворот тюрьмы трехдверный форд. Город струился широкой стеклянной рекой, отражая лохматые звезды фонарей, и длинные тени машин, и зеленые маячки светофоров.
— У нас есть немного времени? — спросил Фредерик. — Я бы хотел прогуляться в последний раз по набережной. Люблю ночное море.
— Я бы рад, — извинился де Клод, — но мы опаздываем. Ваш поезд уходит через одиннадцать минут. Вот, это вам, — придерживая одной рукой руль, он порылся за пазухой и протянул фон Мерцигу запечатанный конверт.
— Что это?
— Ваш билет. Я остановлюсь перед зданием вокзала, а дальше — ступайте сами. Платформа один дробь «в», отправление в час пятнадцать. Вы не заблудитесь. И — счастливого пути.
К удивлению Фредерика, перрон оказался ярко освещен, и на нем столпились красавцы — как на подбор. Старые, скрюченные, полупарализованные. Кособокий старик волочил за собой блестящую ленту капельницы. Высохший, как щепка, желтый карлик — а может, просто измученный болезнью ребенок — прыгал на одной ноге. Вторую заменял неумело подобранный протез. Люди, про которых забыла смерть, а жизнь — вот уже много лет, как отвернулась, и все, что им осталось, — это самим притащиться на вокзал и ехать до конечной станции.
— Имейте в виду, — предупредил фон Мерцига неулыбчивый проводник, — что на станции Тотендорф обратных билетов не продают. Если не купите сейчас — то назад не вернетесь.
— Я знаю, — обреченно согласился тот.
— Конечно, это ваше личное дело. Просто вы такой молодой, что я подумал...
— Я еду не по своей воле, — перебил его Фредерик. — Скажите, а море в Тотендорфе есть?
— Понятия не имею. Наверное, есть — но только для тех, кто погиб в кораблекрушении.
— Погибнуть в кораблекрушении я уже не успею, — вздохнул фон Мерциг. Ему хотелось рассказать всем и каждому о своей беде, но проводник махнул рукой: «Иди дальше» — и Фредерик поплелся в купе.
Сунул чемодан под полку и сел, опершись локтями на откидной стол и тревожно вглядываясь в сонную электрическую муть опустевшего перрона. Поезд даже не вздрогнул, но картинка в окне вдруг расплылась, исказилась — и словно чей-то гигантский язык слизнул ее со стекла. Мимо потекли смутные пейзажи: промзоны и новостройки, черные сады, озаренные луной полянки, железнодорожные будки. Как будто не поезд ехал, а пространство-время омывало его, как морские волны песчаный мол. Потом темнота сгустилась. Фредерик опустил стекло, и влажный ромашковый ветер хлестнул его по лицу, точно скрученное жгутом полотенце.
«Смерть пахнет ромашками, лавандой и диким укропом. Броситься в ее объятья — все равно, что стать пассажиром ночного поезда, — вспомнились ему слова тюремного философа. — Скорого поезда Гамбург-Тотендорф... А я-то думал, что это метафора. Но, похоже, парень знал, куда едет». Фредерик не знал, и, как ни пытался вызвать в памяти образ «маленькой фермы», ничего не получалось.
Сколько часов прошло — не известно. Фон Мерциг то спал, то просыпался, пока в глаза ему не ударил мягкий свет прорезавших черноту огней. Белый, желтый, голубой, серый и красный. Но это не были огни шести Лок. Бледным искусственным снегом переливалась витрина привокзального кафе-мороженого. Сдобной желтизной светилось окно булочной-пекарни. Перламутрово-серые лужи на мокрой от дождя платформе полнились неяркими ночными бликами. Тускло-рубиновыми и звездно-синими блестками семафоров подмигивала темнота впереди поезда. Скользко, будто вытащенная из воды рыба, трепыхалась на ветру зеленая вывеска: «Добро пожаловать в Тотендорф».
Каникулы на том свете
Мелкая рябь вокруг поплавка казалась разноцветными конфетными фантиками, дрейфующими вниз по реке. Лукас и красивая золотоволосая девочка по имени Лаурин сидели на берегу с удочками, уплетая за обе щеки «грустные» бабушкины пирожки. Вкусно хрустела на зубах прожаренная в масле корочка, а чернично-малиновая начинка таяла на языке, растекаясь солоноватым привкусом печали.
Вместе с ягодами или вареньем бабушка умела закатать в кусок сдобы целую палитру эмоций. Из-под ее перепачканных мукой рук выходили «веселые» ватрушки, «сердитые» кулебяки, «задорные» или, наоборот, «капризные» блины, «пугливые» маковки, «добродушные» слоеные булочки. Особенно Лукасу нравилось замешивать для бабушки тесто, а потом смотреть, как она ставит в духовку обмазанные яичным желтком белые шарики, которые тотчас начинают расти и подрумяниваться, как антоновские яблоки. У такой выпечки вкус получался особенным. Как если бы двое людей увидели один и тот же сон, а проснувшись — догадались обо всем и улыбнулись друг другу.
Но с тех пор как бабушка умерла и переселилась в Тотендорф, она пекла только «грустные» пирожки. Может быть, из-за дяди Фредерика, который все время около нее крутился. Раньше они жили как кошка с собакой. Даже еще хуже, потому что собака и кошка иногда могут поладить, а люди, если поссорились — ни за что. А после смерти стали не разлей вода. Куда одна — туда и другой. Лукас этой метаморфозы не понимал, но спросить бабушку не получалось — стоило ему открыть рот, а Фредерик уже тут как тут.
— Вкусные пироги, Лук, у твоей бабули, но мне после них всегда плакать хочется, — сказала Лаурин, тонкими пальцами заправляя под заколку мягкую прядь. Кисть у нее бледная, прозрачная, и чуть вздернутый нос в палевых веснушках. — Маму вспоминаю. Так соскучилась по ней... Нет, конечно, я хочу, чтобы она подольше жила, но иногда все равно завидую девочкам, у которых здесь мамы. Вот, как у Лизы или у Софи.
— Лиза — это ты про мою кузину? — спросил Лукас.
— А ведь точно, Лиза Бредов — твоя кузина! — догадалась Лаурин. — Вы с ней похожи. У обоих — брови кустиками.
— Да ну, — обиделся Лук, — и вовсе не так. Я на папу похож, а дядя Морис — мамин брат.
— А у меня и папы нет, — вздохнула Лаурин.
Лукасу нравился Тотендорф. Совсем не такой, как описано в одной глупой книге о городе-призраке. Если вблизи вокзала, где столпилось несколько высоких домов, он еще напоминал астеничный провинциальный городок, то уже в трех минутах ходьбы становился деревня деревней. По улицам бродили не приведения и скелеты, а люди из плоти и крови. Во дворах лаяли настоящие собаки. Трава кишела кузнечиками — живыми и трескучими. Но сейчас — то ли от этих слов Лаурин, то ли от бабушкиного «грустного пирожка» — Лукасу сделалось очень тоскливо и очень жалко девочку. Захотелось подарить ей что-нибудь красивое или, в крайнем случае, смешное, но у него ничего с собой не было, кроме тростниковой дудочки и зашитого в подкладку обратного билетика. («У вас билеты в два конца, смотрите, не потеряйте, — предупредил их с мамой проводник. — Иначе домой не вернетесь. На станции Тотендорф обратных билетов не продают».) Лукас извлек из кармана дудочку и протянул Лаурин.
— Это тебе, подарок. Мне дядя Фредерик выстругал. Подлизывается. А мне от него ничего не надо.
Лаурин поднесла дудочку к губам, таким жестом, как будто собиралась не играть на ней, а пить через нее, как через соломку, пряный солнечный воздух. Звук получился таким же — пряным и солнечным, будто птица в прибрежных камышах пробормотала что-то в забытьи.
— Что, не любишь дядю Фредерика?
— Не-а, — мотнул головой Лукас. — Он то сказки рассказывает, то свистелки мастерит, а у самого глаза, как у лисы.
— Это не свистелка, а тростниковая флейта. Спасибо, Лук. Погоди, я тоже хочу тебе что-то подарить. Вот, — и на ладонь мальчику легла блестящая полупрозрачная рыбка, сплетенная из тонких трубочек.
— Вау! Сама сделала? Из чего это?
— Из капельницы, — застенчиво ответила девочка. — У меня таких штук много, вот и плету из них.
— Откуда они у тебя?
Лаурин снова вздохнула и, переложив удочку в левую руку, правую повернула тыльной стороной вверх и показала Лукасу. Голубая веточка сосудов вся была усеяна багровыми точками и вздулась огромным синяком.
— Меня кололи, вливали всякие лекарства, от которых тошнит и волосы выпадают. Я болела сильно. Такая слабая стала и такая чудная. Мне года в три медвежонка резинового подарили. Я ему сразу нос откусила — ну, потому что маленькая была — а потом очень его боялась. Как увижу — так сразу пугаюсь и плачу. Так вот, я после операции стала похожа на того медвежонка. Да еще и голова лысая, как колено. Вставать совсем не могла, и от каждого глотка воды рвало. А здесь поправилась и волосы опять отросли. Только синяки остались от капельницы. И еще... ты ведь, наверное, знаешь, как тут у нас все устроено?
— Нет, а как?
— А так, что если ты, например, разбился, то тебе всюду самолеты видятся, хотя другие их совсем не замечают. Если собака загрызла, то всюду встречаешь собак. А если утонул, то дом твой стоит на низком берегу, и река все время разливается и его затопляет. Что тебя убило, то за тобой и ходит, как цыпленок за наседкой. Понятно?
— Ага, — почесал в затылке Лукас. — А почему так?
— Никто не знает, почему. Ханс Хоффман считает, что это как бы напоминание, что мы мертвые. Ну, чтобы не впадали в иллюзии. А соседка моя говорит, что это карма.
— Карма? — Лукас нахмурился и сдвинул брови — отчего они и вправду сделались похожи на кустики сухой травы — и слегка прищелкнул зубами, словно пытаясь разгрызть непонятное слово. Но то оказалось крепким орешком.
— Ну, страхи всякие и грехи... Так она говорит. Вот и я... ладно бы только капельница, из нее игрушки разные делать можно... а то как взгляну на себя в зеркало — так сразу пугаюсь. Вроде я опять такая стала, как до операции — красивая, но что-то во мне не верит, что я опять такая, и каждый раз мне того мишку безносого показывает.
Эх, зря она это рассказала! Потому что теперь и Лук увидел, как заволоклось мутной пеленой голубое зеркало неба и серебряные пушинки облаков превратились в бурые сгустки тумана. Солнце замерцало и распалось на мириады огненных столбиков — точь-в-точь как те свечи, которые Лук ставил в церкви за упокой бабушкиной души. Лаурин превратилась в искалеченного резинового мишку с золотыми кудряшками света вместо волос.
Но, вместо того чтобы отшатнуться, он крепко взял ее за руку и держал, пока ее глаза не наполнились солнцем.
— Ты самая красивая девочка в мире, честно-честно. Знай это и ничего не бойся, ладно?
Лаурин улыбнулась сквозь слезы, а все вокруг мигнуло и снова сделалось настоящим.
— Я тебе нравлюсь, да?
— Нравишься.
— Очень-очень?
— Очень-очень.
— А мы поженимся, когда вырастем?
— Да ты что! — Лук даже рассмеялся от удивления. — Как мы можем с тобой пожениться, когда ты мертвая, а я живой?
— А вот и не так! — возразила Лаурин. — Если ты здесь, с нами, значит, ты тоже мертвый!
— Я не мертвый, — запротестовал Лук и, опустив руку в карман, хрустнул зашитым в подкладку билетиком. — Я к бабушке приехал. На каникулы.
Бабкино золото
Фредерик фон Мерциг никогда раньше не верил в христианский ад. Если же думал о нем, то представлял себе что угодно: чертей, котел с кипящей смолой, горячие сковородки — но не грядки с морковкой, не бесконечное утро, умытое сладковатым розовым туманом, не чокнутую бабку, грозящую ему с террасы костлявым пальцем. Краски — тяжелые и насмешливые — раздражали глаза. Пот капал с бровей и струился по щекам, как слезы, разъедая кожу. Противно ныла поясница. Каждый день, от зари до зари, Фредерик гнул спину в огороде Элизы Бредов, в то время как его собственный участок зарастал крапивой и лебедой.
Что-то исказилось в сознании фон Мерцига, потому что и прошлое, и настоящее он воспринимал теперь как череду бесконечных унижений. Арест, допросы, суд. Его сегодняшнее жалкое существование. Фредерику чудилось, что весь Тотендорф потешается над ним, тогда как в действительности никого не интересовал ни он сам, ни его позорная — как ему казалось — страсть к фрау Бредов.
Нет, это не было сексуальным влечением. Даже самый отчаянный извращенец не соблазнился бы высохшими, как мощи, прелестями мерзкой старушенции. В голове и сердце Фредерика перемешалось столько всего, что ни один психолог не сумел бы выделить ничего путного из такого коктейля: стыд, обида, отвращение, бессилие, страх и угрызения совести. В отсутствие Элизы Бредов он страдал — не мог ни есть, ни спать, ни даже посидеть пять минут спокойно, а только бегал, как затравленный зверь по комнате или лежал ничком на постели, до судорог в челюстях кусая угол подушки. Потом не выдерживал и, проклиная всех и вся, отправлялся к ней — ненавистной теще брата Леона. Перекапывал грядки, сажал овощи, выпалывал сорняки, собирал яблоки в саду — надо отдать должное старой ведьме, она пекла с ними очень вкусные пирожки, — таскал воду из колодца. Что еще? Да все, что бабка ему поручала, то и делал. Ни в одной просьбе отказать не мог или не смел — он и сам толком не понимал, что толкало его на это добровольное рабство. Поздно вечером возвращался домой, без сил валился на кровать и — ворочался до утра, думая о фрау Бредов. Вспоминал, как она лежала в гробу, вся в белых кружевах и с желтой астрой на груди, с молитвенно сложенными черепашьими руками — сосредоточенная, строгая. Фредерик не сомневался — она знала, кто ее убил. Впрочем, если даже и не знала тогда, то сейчас догадалась. Он и не отнекивался — в Тотендорфе такое не скроешь. Поэтому, встречая ненароком кого-нибудь из соседей, каждый раз угрюмо опускал глаза. Стыдно, когда люди наказывают тебя за преступление. Стыдно вдвойне, когда после смерти ты наказываешь сам себя и ничего не способен с этим поделать.
Его муки начались с первых шагов по мокрой железнодорожной платформе, когда на вывеске парикмахерского салона он вместо фамилии «Брюггер» по ошибке прочитал «Бредов». Имя взорвалось в мозгу каскадом воспоминаний, ассоциаций и рефлексий. Фредерик споткнулся и выронил чемодан, не в силах сдержать стона. К счастью, перрон был пуст, и первое столкновение с озлобленной совестью прошло без свидетелей. Кое-как он отыскал на одной из глухих поселковых улочек пустой — и как будто ждущий его — дом. Холодный и черный, без света в окнах. Но в маленькой горнице стены пахли настоящим деревом, а постель оказалась застелена чистым бельем. Не раздеваясь, Фредерик скользнул под одеяло и скорчился в темноте, пытаясь унять разыгравшееся воображение. Тщетно. Искусанный злыми мыслями, точно клопами, он провел кошмарную ночь, а утром — ни свет ни заря — отправился на поиски Элизы Бредов. Искать пришлось недолго. Фон Мерцига вело странное, пробудившееся несколько часов назад сверхчеловеческое чутье. Стоило ему завидеть вдалеке знакомую старческую фигуру — и сердце так остервенело заколотилось, как будто вот-вот погнет ребра или, наоборот, само расплющится о них, словно поролоновый мячик. Вот так некогда уверенный в себе парень Фредерик фон Мерциг превратился в пришпиленную булавкой муху и — как ни крутился на ней, как ни дрыгался — освободиться не мог. Не то чтобы старуха специально им помыкала, но и сочувствия не выказывала. Видела его состояние и принимала как должное. Что заслужил — то и получаешь. За тяжкий потогонный труд кормила вишневым киселем, черным хлебом и гороховым супом, от которого у Фредерика болел живот. Поесть дома он не успевал, да и не из чего было готовить. Отчаявшись, фон Мерциг кидался из крайности в крайность. То пытался дерзить — но бабка одним взглядом ставила его на место. То из кожи вон лез, чтобы задобрить невольную мучительницу. Рассказывал ей за обедом смешные истории из прошлой жизни, нахваливал ненавистный суп. Когда у старухи гостил восьмилетний внук Лукас, Фредерик выстругивал для мальчика тростниковые дудочки, сворачивал оригами да мастерил парусники из лоскутов брезента и сосновых щепок. Он изо всех сил старался быть хорошим, но Элиза Бредов по-прежнему смотрела сурово, а Лукас дичился и, стоило Фредерику отвернуться, показывал ему из-за спины кукиш.
Ленивое бледно-желтое солнце переползло в зенит, и фон Мерциг, наконец, выпрямился, постанывая и перепачканной в земле ладонью растирая позвоночник. Время обеда. Как ни горек батрацкий хлеб, но есть хочется. Аккуратно положив мотыгу рядом с грядкой, Фредерик сполоснул руки в бочке и прошел на кухню, где уже хлопотала у плиты фрау Бредов.
— Проголодался, милок? — приветствовала она его. — Садись, бери хлеб, сейчас супчику налью.
Фредерик со вздохом опустился на табуретку.
— Чтой-то ты, сынок, бледный, аль захворал?
— Вздор, — отозвался Фредерик и тяжело навалился локтями на стол. — Кто тут хворает?
— Может, винца? — хитро прищурилась бабка. — По стаканчику? Домашнего.
— Это можно, — Фредерик впервые за все утро улыбнулся. Криво, уголком рта — но тем не менее. — Так я принесу из погреба, фрау Бредов?
— Сходи, сходи. У тебя ноги молодые. Только в чуланчик под лестницей не заглядывай, лады? Опасно там.
— Да ладно, понял уже, — проворчал фон Мерциг и, бурча себе под нос: «Тоже мне, комната Синей Бороды», поплелся в погреб.
Про «опасность в чулане» бабка твердила ему чуть ли не каждый божий день. Сперва Фредерик просто принял ее слова к сведению и обошел стороной неприметную, поросшую красным и бурым мхом дверку. Что ему, в конце концов, других проблем не хватало? Однако чем упорнее вдалбливала старуха фон Мерцигу свою заповедь, тем сильнее разгоралось в нем любопытство. Что же там такого страшного под лестницей? Вот и сейчас у входа в погреб он замешкался, опасливо дотронулся двумя пальцами до теплой латунной ручки и навострил уши. В чулане царила тишина — странная, не сплошная. Как будто там, за моховой дверцей, горел огонь, или распускались цветы, или еще что-то, столь же тихое, но значимое происходило.
Сегодня ручка казалась более теплой, чем всегда, — почти горячей. Фредерик в который раз спросил себя, что нагревает ее изнутри, но повернуть не решился. Проклятая совесть лишила его воли, сделала безобидным, как ягненок, и робким, точно пятилетний малыш. Как бы плохо ему ни было, он боялся сделать лишний шаг, чтобы не стало хуже. Фон Мерциг скользнул взглядом по лохматому мху, по черным, тронутым гнильцой доскам и только тут заметил, что из щелей между ними выбивался слабый золотистый свет. Как будто что-то жгучее и яркое распирало дверь изнутри. Фредерик подставил руку, и крошечный золотой жучок спланировал ему на ладонь. Круглое пятнышко света — размером не больше одноцентовой монеты и неуловимое наощупь — которое почему-то отчаянно захотелось положить в карман. Вот просто захотелось и все.
Фредерик недоверчиво покачал головой и проследовал дальше — в погреб. Вместо вина он взял бутылку яблочного шнапса. Думал, старуха заартачится, но та разлила шнапс по стаканам и подмигнула Фредерику.
— На здоровье.
— Шутите, фрау Бредов, — заулыбался фон Мерциг, которому алкоголь ударил в голову. Говорят ведь, что у трезвого на уме... Вот и Фредерик не сдержался. — А скажите-ка, фрау Элиза, что у вас там в чулане — горячее и светится? Никак неопалимая купина?
— Почти, — вмиг помрачнела бабка. — Это, милок, то золото, за которое ты меня жизни лишил. Кровавые деньги и на тот свет за человеком следуют. Да только в руки не дадутся никому, а тебе — особенно.
— А зачем вы их в чулане держите?
— Говорю тебе: опасно. В них жадность твоя, милок, осталась, в этих деньгах, они от этого нагреваются сильно. С каждым часом все больше и больше, пока все дурное из них не выйдет. Сейчас уже, поди, как солнечная плазма — что хошь насквозь прожгут. Кабы не были такими горячими, дочери бы с внуком отдала, а так — не могу, — ответила Фредерику старуха и, видя, как блестят его глаза, добавила. — Ты, милок, однажды согрешил, остерегайся грешить дважды. Не наступай на те же грабли — если первый раз огрели по лбу, то теперь — вышибут мозги. Не для тебя это золото, не твое, и твоим не станет. Запомни. Не суйся туда — лихо будет.
Фон Мерциг задумался. Крепко. Не то чтобы он не верил старухе — для чего ей врать? Но мысли его то и дело возвращались к заветной дверке и крутились возле нее, как голодные осы. «Ну, насчет плазмы бабка, положим, загнула, — размышлял Фредерик, выдергивая из жирной почвы очередной сорняк — одуванчик с длинным, словно шнурок, корнем. — Даже если нагреваются. Ну, и пусть. Большие деньги всегда руки жгут, но это не значит, что их не надо иметь. Подумать только — у полоумной бабки в чуланчике хранятся все сокровища семьи Бредов. Золото! Бриллианты! Старинные монеты! Это же целое состояние!» Фон Мерциг распалял свое воображение. Он не знал точно, что именно спрятано у старухи под лестницей, но слышал, что Бредовы когда-то были сказочно богаты.
«Чудесно. И зачем тебе это все? — одергивал он сам себя. — Что ты с этим золотом делать собираешься? Правильно она сказала: согрешил раз — удержись второй».
Он крепился, а все-таки нет-нет да и пройдет мимо дверцы в чулан, и остановится, чтобы слегка огладить мох ладонью. Золотое сияние все интенсивнее пробивалось из щелей, и казалось таким мягким, таким безопасным, таким желанным. Все-таки воровство — не столь большой грех, как убийство. Да, Фредерик искренне раскаивался, что отравил фрау Бредов. К жизни любой твари — а уж тем более человека — надо относиться с почтением, это он усвоил очень хорошо. Но деньги? Для чего они мертвой старухе? В Тотендорфе золото — что трава: цены не имеет.
А ему, Фредерику, оно для чего? Сумеет ли он подкупить проводника, чтобы тот посадил его в поезд без обратного билета? А если нет — то не пойти ли ему просто по шпалам, прочь из Тотендорфа, и тогда рано или поздно рельсы выведут его в мир живых? Паспорта у него нет, но за деньги можно купить и паспорт, и новое имя. Фон Мерциг мужественно боролся с собой, но искушение оказалось слишком велико.
Он стал бродить ночами возле дома Элизы Бредов и, как бы невзначай толкнув ногой дверь, убедился, что она не заперта. Старуха спит и не слышит шагов ночного гостя. Он не причинит ей зла. Он ни одному человеку на свете больше не причинит зла, только возьмет немного для себя — того, что все равно никому не нужно, а ему даст шанс. Последний. Он постарается использовать его во благо себе и другим.
«Фрау Бредов, простите меня», — прошептал Фредерик и, глубоко вдохнув, как собравшийся нырять пловец, повернул латунную ручку. Скрипнули петли. Задымился вмиг почерневший мох. Дверца распахнулась легко, точно падающая под напором воды плотина, и в ту же секунду из чулана хлынул такой жгучий, едкий, словно кислота поток, что несчастный Фредерик даже не успел вскрикнуть. Пару мгновений он еще видел ослепительный белый свет, а потом горячая масса залила ему мозг — и если бы в это мгновение от него оставалось хоть что-то способное анализировать и рассуждать, он понял бы, для кого и зачем была написана «Тибетская книга мертвых».
© Copyright: Джон Маверик, 2012