Дарин: слушай, Milkdrop, меня уже очень долго мучает вопрос: ты что, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО не можешь найти фотографии Дарина во вконтакте? |
Дарин: ух ты, а мне валерьянка не понадобится, я его видел в детстве и пищал от него |
Дарин: в три часа ночи я в аптеку за валерьянкой не побегу |
Рыссси: Запасись валерьянкой |
Дарин: енто жеж аки первая лябоффь |
Дарин: не, боюсь, что могут испортить экранизацией первый прочитанный мною его рассказ Т_Т |
Рыссси: Боишься Эдгара Аллановича? |
Дарин: день легкого экстрима |
Рыссси: ого |
Дарин: а сейчас я пойду смотреть фильм, снятый по рассказу Эдгара Аллана По. я немного нервничаю |
Дарин: потом был очень смешной пластиковый дракон |
Дарин: сначала были самураи с шестиствольным пулеметом |
Дарин: дарю не испугали, дарю рассмешили |
Дарин: она сегодня закаляется |
Рыссси: Кто Дарю испугал?? |
Рыссси: Что с твоей психикой, Дарь? |
Дарин: прощай, моя нежная детская психика. я пошел смотреть на черную комнату и красную маску. удачи вам |
Рыссси: широкое? |
кррр: Ну это такое, все из себя растакое, ну такое |
Рыссси: Конечно украсила |
|
Каждое ущелье — сотворенная природой крепость, прочнее, чем большинство укреплений, сотворенных людскими руками. Одновременно оно — свой мир, для которого все, что лежит по другую сторону горных хребтов — уже чужбина, как минимум — недружественная, а чаще всего — враждебная. Потому чем выше горы — тем больше ножей точат в тенистых закутках долин, чем непролазнее хребты — тем сильнее ярость к тем, кто живет рядом, по соседству.
Народ лесов и степей может понять горы, только как сотворенный природой тын, отделяющий его от соседних земель. Вроде, и нечего людям широких просторов делать в крохотных горных каморках, тем более, если там особенно ничего и не возьмешь для своей жизни…
Но русский народ, охвативший большой лесной и степной мир, почему-то неудержимо влекло к горам. На их бесплодные склоны поглядывали кубанские казаки, жившие на сочной черноземной степи. Души воинов Большого Пространства чуяли, что горы зачем-то нужны, быть может, их манили сверкающие вершины, с которых как будто легко запрыгнуть на самое небо…
И воины шли на горы, которые уравнивают силы самых передовых народов с самыми дикими, сильных — со слабыми, храбрых — с трусливыми. В горных закутках есть столько мест, где удивительно просто напасть вдвадцатером на одного, где одним небольшим горным обвалом легко остановить большое войско. Каменные великаны будто смеются над всеми военными теоретиками вместе взятыми. Какая тут концентрация сил, если они сами собой разбиваются о известковые лбы на множество тонких струек, растопыренных пальцев, которыми никого больно не ударить?!! Где среди кремнистых закоулков обозначишь свой фронт и тыл?!
Потому война в горах — это всегда невероятное упорство, терпение и выносливость. Да еще жестокость, невероятная для привычной войны на равнине. Ибо в горах не может быть войск противника и мирного населения, каждое ущелье — это узел обороны, в котором воюют все. Иного выхода у них нет, отступать некуда, отсутствует спасительный тыл, куда обыкновенно отправляют стариков, женщин, детей и хитрецов, увиливающих от когтистой лапы войны. И раздавить этот узел можно лишь до основания, лишив жизни последнюю детскую ручку, которая из-под руин селения высунет заряженный пистолет и пальнет в кого-нибудь из победителей, уже торжествующих победу…
Но вот война выиграна, и занятое бугристое пространство надо заселять своими людьми, чтобы оно не одичало вновь и не сделалось чужим. Вколотить горы в землю победителю, понятно, не под силу даже сейчас, даже с помощью атомной кувалды. Но где их селить, если горы им чужды, если человек леса или степи никогда не найдет для себя в них занятия? Потому остается строить крепости и укрепленные города, своими гарнизонами худо-бедно подчиняющие себе стиснутые камнями островки пространства вокруг себя. А дальше остаются все те же дикие горы, в которых до поры до времени незаметно продолжает бродить жизнь тех племен, которые записаны в побежденные…
Пока народ-победитель селен, цепь городов и крепостей сковывает горы, как будто она положена на руки и на ноги страшных великанов. Но стоит ей ослабнуть…
Один из таких городов стоял на горном склоне, под котором были богатые залежи нефти. Насчет этой черной жидкости среди русских обитателей этого занесенного в нерусский мир селения были свои легенды. Сказывали, что здешние народы прежде все время кроваво дрались между собой, и их кровь, впитываясь в землю, конечно же, попадала в нефть. Стекла туда и русская кровь тех, кто дрался за слияние этой земли с землями Руси, и она тоже стала частью нефти. Получилось, что нефть — не просто сырье, но таинственная жидкость, вбирающая в себя частицы плоти, а, значит, и духа погибших, а потому и меняющая жизнь тех, кто живет над ней. И русский дух этих краев — это утекшие в подземное нефтяное море капли русской крови…
Вот только что произойдет, когда нефть отсюда будет выкачена, и остатки крови сгорят в автомобильных, тракторных и ракетных двигателях? Останется ли эта земля нашей, или будет потеряна, а местные народы снова будут резать друг друга, пока не образуют нового нефтяного моря?
Нет, нефть — это не просто сырье, это — целая таинственная книга, прочитать которую человек пока не в состоянии, и от того, наверное — с досады, беспощадно жжет ее и перерабатывает в более понятные для себя вещи — пластиковые пакеты, мусорные ведра, презервативы, резиновые покрышки... Потому все русские с ужасом ожидали высыхания нефтяного моря. Ведь когда оно закончится, то для русских здесь уже не останется работы. Ведь выгонять в горы овечьи отары никто их них не умел, и не мог бы научиться — для этого надо быть плоть от плоти здешних гор. Значит, эту землю придется оставить?
Но все случилось гораздо раньше. По душам здешних людей, с которыми русские общались немного, и потому не особенно их и ведали, будто пробежало какое-то мохнатое и когтистое существо, наследив в них непонятной и беспросветной злобой.
Улицы и переулки прежде родного города вскоре сделались чрезвычайно опасны, особенно — по ночам. В них закружились тени горцев, легкие и как будто бестелесные, словно они были духами убитых в сопротивлении русскому наступлению и междоусобной резне, восставшими из могил. Их плотскую реальность одинокий пешеход чувствовал лишь тогда, когда на него со всех сторон начинал сыпаться камнепад ударов, а то и хуже — под его шестое ребро впивалось стальное жало. Как и все овцеводы, горцы не могли зарезать человека иначе, чем овцу.
Вечерами закрывали двери квартир на несколько замков, подпирая чем-нибудь тяжелым, и в сердцевине жилища тут же создавалось ощущение крепости, осажденной неприятельской ордой. На свободно журчавшую реку жизни легли мерзкие плотины ограничений. «Туда не ходить, там не быть», и тому подобное. Можно было терпеть, но с каждой минутой таких «не» становилось все больше и больше. Вскоре «тени» стали появляться и днем. Каждую секунду где-то рядом слышалась громкая чужая речь, смешанная с хохотом. Сами опасные люди, ожившие камни этих гор, больше не перекатывались по городу поодиночке и в темное время. Они носились толпами по главным улицам, сметая на своем пути все, в чем они чуяли для себя — чужое. У многих на плечах висели ружья, у некоторых даже — автоматы, потому и вооруженному одиночке защититься от них было бы не просто. Что же говорить о безоружных, тем более — женщинах?
Мы жили вдвоем с мамой. Про папу мама говорила, что он погиб на войне, когда мне было всего три годика. На войне в каких-то горах, но не в тех, что окружают город, где мы с мамой живем. И потому мы живем одни, и наша квартира — абсолютно женская, с розовыми занавесками, плюшевыми мишками и мягкими думочками во всех углах…
Жилось нам неплохо. Мама работала в каком-то серьезном институте, и к ней часто приходили гости. Один из гостей, дядя Саша, говорил, что его предки когда-то воевали за эти горы, которые вокруг нашего города. И одна из гор, которую мы зовем Маря — усеченная, как будто великан отрубил топором ее вершину. Это оттого, что верхушка ее — невидимая, она — в самом небе, и взойти на нее мало кто может. Никто из горных народов на нее так и не взошел. Туда удавалось забираться русским, и то — мало кому, например, на нее взошел святой Феодосий Кавказский.
Этих слов мне хватило, чтоб засматриваться на гору Марю, которая была хорошо видна даже из окна моей комнаты. Иногда я брала игрушку и вела ее по стеклу, она как будто поднималась по склону Мари, и шла даже там, где гора кончалась, будто поднимаясь на ее невидимую вершину. Так на горе оказались мишка, заяц и игрушечный котенок, но в небо они не попали, остались в моей руке…
Во дворе — ребячья компания и обычные для моего детства игры. Сперва — пятнашки и прятки, потом — в разведчиков и в войну. Во время игр город как будто становился другим, он раскрывал множество нор, где можно было спрятаться и стать вроде как невидимкой. Когда играли в войну, то некоторые кусочки нашего квартала делались вроде бы чужими, откуда выглядывал «враг». Но все это случалось лишь на время, игра заканчивалась, и все вставало на свои места. Узкие проемы и норы вновь становились едва заметными, «враг» исчезал, и весь город опять становился своим, и по нему можно было снова весело ходить из стороны в сторону, беззаботно сидеть на скамеечке во дворе и кушать мороженое.
В нашей компании была девочка Катя Штерн, про которую говорили, что она — из немцев. Но была она настолько русская, настолько своя, что в играх в войну никогда не была за «немцев». Ведь в ней не было и капли чего-то чужого, что могло бы ее хотя бы на время игры обозначить, как врага.
«Немцами» у нас всегда были два Славы, которых на самом деле звали странными именами Ислам и Аслан. Говорили они, конечно, по-русски, но при этом как-то странно коверкали привычные, даже ничем не примечательные слова, что, конечно, ставило их в ряд с теми немцами, которых мы видели в фильмах. Правда, те немцы, говоря с пойманными партизанами или русскими жителями, коверкали слова как-то по-другому, но какая разница, главное ведь, что в словах и тех и других были капли чужого, нерусского…
Ну а когда игра заканчивалась, все сразу вновь становились своими, и мы вместе шли играть уже в другие игры. Или отправлялись в гости к кому-нибудь из друзей. Больше всего мне запомнилось, как когда мы пришли в гости к одному из Слав (уже не помню, к которому), он показал нам настоящее ружье, из ствола-ноздри которого едко пахло чем-то тревожным, похожим на настоящую войну, а не на наши игры. Он сказал, что оно — отцово, папаша с ним на охоту в горы ходит. Но просил никому про то ружье не говорить.
Отец Славы показался нам каким-то очень серьезным, даже страшным. Ведь он умеет извергать огонь, спящий внутри этого пахнущего войной ружья, а, значит, может и убить. Уничтожить того, кого сочтет нужным, а на кого ляжет его острый глаз, нам знать не дано, ведь мы его самого не знаем, знаем лишь сына, который кроме воробья из рогатки никого, наверное, не убьет…
Про учебу свою рассказывать не буду. Всякому ясно, что такое ученица-девочка. Всегда отличница, хорошо все запоминающая, но сердце которой всегда закрыто ко всем знаниям. Не для того оно предназначено, женское сердце. Гора Маря была хорошо видна и из окон нашей школы, и на каком-нибудь скучном уроке можно было мысленно подниматься на ее невидимую вершину. А можно прямо в тетрадке нарисовать смешного человечка, который поднялся сперва на видимую часть горы, потом подумал, сделал шаг, и пошел по невидимой, прямо в небо… Если человечка одеть в юбочку, пририсовать ему длинные волосы, то получится уже девочка, то есть — я…
Когда я перешла в десятый, то есть по тем временам — последний класс, в нашем городке все стало как-то меняться. Будто началась игра в войну, только не игрушечная, а настоящая, страшная. В городе как будто даже запахло так, как пахло из ноздри Славиного ружья.
Мама теперь снова провожала меня в школу. Как прежде, как в первом классе. Я не противилась. Я сама нередко повернув голову по сторонам, натыкалась взглядом на каких-то чужих бородатых людей, и тут же отводила взгляд. Казалось, что каждый из них стрелял в меня невидимой, но смертоносной пулей, имя которой — злоба. Речь на чужом языке делалась в городе все громче и громче, непонятные слова мешались со зловещим смехом, из которого торчали жала угрозы. Все время кто-то из русских рассказывал, как кого-то где-то пырнули ножом, отделали ломом или кастетом. Самое страшное было в том, что никто из уцелевших не помнил лиц нападавших, не понимал их слов, и в памяти они остались чем-то вроде древних чудовищ, злобных горных теней, которым не обрести покоя на Том Свете.
Когда мама пыталась рассказать мне, что могут со мной сделать страшилища, если я нарушу какой-нибудь запрет и пойду туда, куда нельзя, я затыкала уши и убегала от нее. Слишком жутко было пускать ее слова в виде образов по своему сознанию.
Вроде бы, в моей жизни настал тот возраст, когда должна наступить пора любви. Но не в кого было влюбляться. Перепуганные русские исчезали один за другим, исчезая за пределами этих гор, на степных и лесных русских просторах. Ну а кому очень не везло, тот оставался навсегда в этом городе возле гор, только — остывшим телом где-нибудь в городском закутке или переулке. О том же, на какую «любовь» способны горные чудища, мне мама рассказала в двух словах, так, что я не успела закрыть уши. Поэтому вместо большой любви свои 17 лет я встретила большим страхом. Колючий шар ужаса перекатывался от сердца к низу живота и обратно, он был заменой душевного трепета, положенного моему юному возрасту.
По ночам мама стала запирать дверь на пять замков, которые специально навесила на нее. После чего наступали часы жути. Я видела, как мама вздрагивает при каждом шорохе, который проникал с той стороны дверей, из-за окон, и понимала, что это — не старые мои наивные страхи вроде леших и домовых. Это — реальная жуть, и лучше не гасить свет, да и вообще спать лучше днем, а ночью сидеть обнявшись с мамой и сжимая в руках кухонные ножи.
— Хорошо в давнюю войну было, завидую я своей маме, — как-то сказала мама.
Опасные люди, ожившие камни этих гор, больше не перекатывались по городу поодиночке и в темное время. Они носились толпами по главным улицам, сметая на своем пути все, в чем они чуяли для себя — чужое. У многих на плечах висели ружья, вроде того, что показывал нам когда-то Славик. У некоторых на плечах тяжело громоздились даже автоматы. Потому и вооруженному одиночке защититься от них было бы не просто. Что же говорить о безоружных, тем более — женщинах?
Былые друзья куда-то растерялись. Если еще звонил телефон, то чаще всего это был кто-то из друзей, который говорил, что отправляется отсюда восвояси и желает нам того же. Мама прощалась, и говорила, что мы тоже уедем, надо только скорее продать квартиру. Были и звонки иного рода, на которые мама отвечала, что квартиру — продаем, но не за такие деньги, а назначенная плата — настоящее издевательство, ее только на билет и хватит…
Последним нашим гостем был дядя Дима со смешной фамилией Гусак. Он тоже уезжал, только не в Россию, а в далекую страну Канаду, где у него отыскались родственники. Там он станет украинцем-имигрантом, которых в Канаде не мало. А сейчас здесь, на зажатом в кольцо врагов русском островке, он последние дни оставался не только «гражданином РФ», но и русским…
Выпив на прощание наливки, он сказал длинную речь, которую я, не смотря на малость моих лет, конечно, поняла, но в меру своих сил.
«Русские — это не народ, это — идея. Когда русские несут свою идею в том или ином виде, соседние народы им служат, подобно тому, как собаки хорошему хозяину пятки лижут. Сейчас русские сами похоронили свою идею. На этот раз — идею коммунизма. Идея американизма все одно к русским никогда не подойдет, да и соседним народам проще ее получить, что называется, из первых рук, от самих американцев. Теперь они видят в русских очень плохих хозяев, и потому рвут их! Поймите, ненависть, скажем, горцев к русским — эта совсем не та ненависть, что у украинцев — к полякам, у монголов — к китайцам, или у всех восточных славян — к евреям. В этой ненависти — много обиды, досады за обман. Наверное, мы, русские, по-новому осмыслим когда-нибудь нашу идею, и снова придем сюда, в эти горы, и их народ вновь сделается нам — помощником. Но случиться это не скоро. А конкретно нам надо бежать отсюда, как можно скорее. Не можем мы так жить. Как презренный народ-изгой, не наше это! Ведь не евреи же мы, у которых такое бытие стало смыслом жизни. Они от каждого удара лишь крепче делаются! Потому у нас один выход — отступить на свои земли, благо, что они — есть, обдумать свою жизнь, выразить русскую идею новыми словами, а потом вернуться сюда!», говорил он. На том дядя Дима и поставил точку в своей жизни здесь, чтоб выпрыгнуть в другой мир, из которого все наши беды будут смотреться, как пожар муравейника — с большой вышки.
Я поморщилась, готовая заплакать. Мы там уже были, и мне не понравилось то скучное, запертое среди лесов и пахнущее болотом место, край трухи и плесневелого духа. Нет там ни горячего солнышка, ни гор, среди которых красуется великолепная Маря с невидимой вершиной. Только сейчас я поняла, что всю свою жизнь чуяла эти края — родным домом, в него рвалась из долгих и далеких гостей. Какой бы сон мне не снился, в нем всегда были горы, окружавшие каждый миг нашей жизни… Нет, не лежит моя душа к тем краям, к той жизни…
Мама обняла меня. «Оля, как я хотела, чтоб ты сейчас поступила в институт, и чтоб мы всегда жили здесь, в том мире, который был прежде. Но он раздавлен, и мы сейчас — только букашки, которым остается бежать от занесенного каблука. Может, мы и вернемся… Будем надеяться! Будем жить этим!»…
Из-за дверей слышались чужие слова — кроме нас русских в доме не осталось. Каждый шорох был как будто семенем, из которого в каждое мгновение мог распуститься красный цветок угрозы.
«Обязательно, обязательно вернемся!», шептала мне мама, и сама роняла слезы.
И вот горы уже выглядывают из-за зыбких стекол вагона. Мы уезжаем. Края, в которых я родилась, растворяются в синей дымке, горы мельчают, пока не выравниваются в гладь степей. И вот степь прорастает кипами кустов, которые мало по малу обращаются в густые чащобы. Болотный дух врывается в вагон, поезд протискивается сквозь чащобы, которые, вроде бы — моя родина, но сердце принимает их, как чужбину…
В домике двоюродной бабушки худо-бедно обжились. Был он маленьким, сереньким, словно застывшим словом «тоска». Чтоб как-то ее умерить, на окнах своей комнатушки я нарисовала горы, которые прежде видела там, на родине. Среди них, конечно, была и гора Маря, с невидимой вершиной.
А потом ничего не оставалось, как идти искать работу. Университетов в этом селении нет, да и выбор работ невелик — ничего кроме железной дороги и нету. А что я там могу делать, маленькая вчерашняя школьница? Не рельсы же прикручивать и не тепловозы водить?
Потому я направилась в домик, на котором красовалась вывеска «Дом отдыха локомотивных бригад». Там требовалась дежурная.
За день нехитрое ремесло было освоено. Настало время для разговоров о том, что вроде с работой не связано, но вьется вокруг нее.
Они помолчали.
Я отправилась перестилать койки в пустых номерах.
На работе мелькали разные люди, привозившие с собой запах тепловозного дыма и тех мест, откуда они приехали. Да, белорусы и вправду оказались как на подбор — толстыми и спокойными. Петербуржцы же были худыми, питались бутербродами, и чаще всего были нервными…
Его жизнь протекала далеко от моих краев. Так случилось, что художник и писатель вдруг решил воплотить мечту своего детства. Когда военный НИИ, в котором он служил химиком, обратился просто в выставленный на торги земельный участок, стало ясно, что терять больше нечего, и конструировать свою карьеру придется теперь в иной жизни (если есть реинкарнация).
Русское пространство… Впервые оно явилось в его жизнь поездом, который пронесся мимо одного из серых дачных поселков пригорода Петербурга и скрылся в лесной дымке, словно сообщив ему, что там, дальше что-то есть. Слиться с движением и самому стать им — эта мечта обитает в нем столь давно, что он сам не помнил мгновения ее рождения. После жизнь пошла иным путем, совершая невероятные броски, вроде силясь его куда-то поднять, но подниматься в ту эпоху, в которой прошла его молодость — некуда. Верх этого общества заняли живые машинки по пересчету денежной массы, среди которых он сам не видел себе места. И вот, когда ему исполнилось аж 35 лет, он пошел учиться на профессию, никак не ведущую в верхи кем-то оформленного мира, где царствует распределение и перераспределение одного и того же…
И вот он приступил к изучению техники, о которой прежде писал, но никогда не проникал в ее глубину, в лабиринты технических систем. Они сложны, они изящны, ведь по сути всякая машина и механизм — это изящное и удивительно хитроумное сплетение мыслей разных людей. Там можно разглядеть и их радости, и печали, и мгновения торжества, и минуты неудач. В технике есть все, что присутствует в человеческом мире, и мне осталось все это прочувствовать и пройти сквозь многоэтажный лабиринт переплавленных в железо мыслей.
Увы, открытия, касающихся узких областей, обычно неизвестны многим людям. Изобретатели умирают почти никому не известные, и лишь крохотный металлический узелок в какой-нибудь машине остается им памятником. Но множество таких узелков уже меняет привычный нам мир, делает его другим.
По фильмам, наверное, все помнят старенькие паровозики и крохотные, точно игрушечные вагончики, ползавшие по стальным ниткам с черепашьей скоростью. Отчего все переменилось, и теперь громады тяжелых поездов с лязгом пронзают континентальный простор? Причина тому — две вещи, автотормоза и автосцепка. Просто ушла угроза разрыва поездов и ухода отцепившихся вагонов, который в красках описывал мой учитель Андрей Платонов, по стопам которого я теперь и пошел. Порвать стальную лапу автосцепки куда труднее, чем старинные крюки и цепи, а если состав и порвался, то укатившийся хвост сам остановится, ведь тормоза срабатывают при выпуске воздуха, а не при его поступлении…
Да, не техническому человеку тяжело работать с техникой хотя бы потому, что мысли все время гуляют из стороны в сторону, в поисках новых идей и сюжетов, и их приходится постоянно хлестать бичом воли. Теперь им хоть какое-то время придется шагать строго, последовательно, одна за другой… Но что говорить об этих трудностях, все они преодолимы, когда душу зовет к себе ПРОСТРАНСТВО, которое предстоит пронзить, слившись со стальным организмом тепловоза…
Разум говорит о том, что железные дороги сооружались там, где места были давно обжитые. Где находился народ, чтоб катать тяжелые тачки, рыть лопатами мерзлую или сырую землю, таскать рельсы и шпалы. Сколько бы техники не появилось в прошлом веке, большая часть стальных магистралей все равно построена киркой да лопатой, да человечьей силой. Подобно суровой нитке, железная дорога прошила тело Руси и пришила к нему Сибирь. В том восточном краю стальная нить будто перечеркнула речную, северо-южную судьбу Руси и обозначила рождение континентального простора…
Вроде, и нельзя по железной дороге приехать в неизведанные края, где никто прежде не бывал, ибо она — суть застывший труд, переработанные в километры жизни и смерти. Но сердце говорит о другом, оно подсказывает, что есть в железной дороге еще что-то сокрытое, непознанное, что роднит ее с небесными струнами, из которых соткана ткань плотного мира…
Так он и отправился в свою первую поездку. Вся дорога — это исполнение определенной последовательности действий, которая когда-нибудь должна сделаться автоматической, чтоб мысли и тело сделались подобны стальным частям тепловоза, и слились с ними. Но в некоторых случаях так же легко и поднимались бы над ними, если железный организм ломался, и требовался человеческий разум для того, чтоб дотянуть как-нибудь до цели поездки…
После пришлось и полежать на грохочущем дизеле, закрыв уши от сокрушающего турбинного воя, нажимая руками на топливную рейку. И искупаться в горячем масле, рвущимся из лопнувшей от чрезмерно долгой жизни без ремонта трубы. Да много всего пришлось принять на себя в горячем нутре тепловоза, чтоб пропитаться машинными соками и стать с ним одной плоти и крови. Как-то даже случилось у него с ним что-то вроде кровного братания — струйка крови из его порванной руки утекла под поелы, смешавшись с черным маслом, и сделалась с ним единой.
Жизнь его теперь не была более вжата в одну точку, ее раскатывало по верстам русских просторов, она перелилась в вечное движение, которое продолжалось даже и когда он стоял на месте, даже во сне.
Когда масса железа сделалась истинным продолжением его тела, он впервые сел за пульт. Небольшие движения руками, и взревел дизель, 950 тонная масса поезда сдвинулась с места и понеслась по русскому простору, набирая ход. Весь путь он помнил, и мог ехать уже с закрытыми глазами, зная где набрать мощи, где ее сбросить, где притормозить, где остановиться. И все же казалось, что рельсы могут привести куда-то в иную сторону, в другой мир, вместо привычных Новосокольников…
Проносящийся мимо него мир, полумертвые городки Псковщины и мертвые деревушки раскрыли ему тайну русской идеи. Суть ее в том, что она не может быть представлена стоящей на месте, она — это стремительное движение в вечном поиске центра Бытия. Это движение, в котором дух и разум сливаются воедино, а русская техника становится продолжением русской души. Богоискательство во времени и в пространстве — вот душа русской идеи. Остальная жизнь — лишь ее отражения в множестве зеркал реальности, которые в силу своей кривизны искажают внешность идеи, но ее душа остается всегда одной и той же…
Я познакомилась с ним в один из осенних вечеров. Он пришел на свой четырехчасовой перерыв, после которого ему предстояло вести обратный поезд. Его глаза за день так привыкли ко взгляду вдаль, что он не сразу заметил меня, а когда увидел, то спросил обычное «Вы, наверное, новенькая? И как Вас звать?», а потом почему-то добавил «Наверное, Вы не из этих краев родом. Ваши глаза как будто все время ищут чего-то, чего тут — нет»…
«Да…», ответила я как-то растеряно, как всегда бывает, когда встречаешься с человеком, судьба которого чувствуется связанной с твоей судьбой. Да и устала я все-таки за целый день работы. Потом мы просто посмотрели друг на друга, и после этого уже не расставались на все четыре часа, которые выпало ему провести здесь, в городке Новосокольники, о котором он прежде и не слышал. Две жизни раскрылись друг другу, и над ними засияла гора Маря с невидимой вершиной, плененная сейчас озверевшим чужим народом.
Когда наступило 4 часа, он ушел, растворившись во мраке глухой осенней ночи. Я осталась одна, наедине с ожиданием его нового появления. Он тоже понес в себе память обо мне, которую теперь, когда приедет домой, будет прятать от жены, утром скрывая от нее даже свои сны. И так до тех пор, пока снова не отправится в дорогу, и его тепловоз снова не въедет в вечно дремлющие Новосокольники. Да, в этом городке как на всей Руси — движение и покой живут рядом, никогда не мешая друг другу, и не увлекая друг друга за собой…
Смена закончилась, и я отправилась домой, к своим нарисованным на стекле горам. Паутина рельсов и шпал, в которой застряло множество осенних листьев. Толпа серых, как будто порожденных сгустившимся туманом домиков… И тут меня окликнули по имени. На другой стороне дороги стояли два невыразительных серых человека.
Я не знала, что должна им ответить. Потому ответили мои ноги, я бросилась бежать.
Сама не своя я добежала до своей избушки и рассказала бабе Мане о странной встрече.
С того дня братья мне не давали проходу. Как будто случайно они всегда вырастали на моей дороге, куда бы она не вела. Их речь содержала в себе смесь просьб и угроз. Иной раз они даже гнались за мной, но всегда пьяные сваливались уже на первом повороте, прямо под какой-нибудь забор. Часами они стояли возле нашей калитки, криками вызывая меня и прихлебывая самогонку до тех пор, пока не падали в канаву, что протекала возле нашей избушки. Мне ничего не осталось, кроме как смириться с неизбежностью их каждодневного появления.
«Ты с ними осторожнее. А то неизвестно, чего им еще придет в голову. Это они такие мирные, пока самогонка есть, а как кончится, что тогда будет?», с тревогой говорила мне мама. Что толку говорить, я и сама чуяла, что бытие братьев едва ли бросит монету счастья в пустую копилку моей жизни…
Единственное место, где не было ужасных братьев — это работа. Потому я рвалась туда даже и не в свою смену, чтобы просто быть дальше от серых братьев, дальше от избушки бабы Мани с нарисованными на окне несуществующими горами… Впрочем, горы я нарисовала и на работе, в своей служебной комнате, и никто у меня про них ничего не спросил, никто, похоже, их и не заметил…
Время от времени на свои 4 часа приезжал он. И у нас было 4 часа для разговора и неотрывного взгляда друг на друга, в котором и скрывалась вся наша любовь со всем сказанным и недосказанным. А потом он, как всегда, уходил во мрак ночи, в котором его хватала иная жизнь, и он растворялся в ней на день или на два, чтобы потом появиться снова...
Однажды он рассказал мне маленькую историю, которая случилась с ним по дороге ко мне.
«На путях сидела красивая птица. Я засмотрелся на нее, разглядывал каждое перышко, где так причудливо сочеталось много-много цветов, и красный, и черный, и белый, и зеленый. Что это за птица — я не знаю, сколько не вспоминал, так и не вспомнил. Мне бы на кнопку нажать, на тифон, а я так засмотрелся, что не сделал этого. И вот подъехал к ней вплотную, птичка вспорхнула, да поздно. Слабый удар по кабине — и нет ее. Вот так красота может сгубить», поведал он. Чувствовалось, что ему было жаль птичку, но вместе с тем он еще раз почувствовал старинный закон жизни, и рассказывал о нем мне. Ясно, что в птичке я должна почувствовать саму себя, но ведь ни я, ни та птица не выбирали свой облик и бессильны от него отказаться!
Моя жизнь вроде бы стала неподвижной, но, вместе с тем она была пропитана движением. Стук колес, тепловозные гудки, свист тепловозных турбин сделались ее плотью и кровью. Мое ожидание превратилось в часть большого движения.
Но вот настал день, когда я снова ждала его и прислушивалась к каждому гудку тепловоза, что доносился со станции. В дом отдыха приходило множество людей, от которых пахло маслом и тепловозным дымом. Но его среди них не было. Вот уже настала полночь, вот она прошла, продолжают гудеть тепловозы, и стучать колеса, а его все нет…
В дом отдыха заглянула Валентина.
Мне осталось только посмотреть на нее в упор, отчего Валентина вздрогнула и поспешила скорее уйти. По телевизору шла какая-то передача. Краем глаза я уловила картины родных мест. Улицы, по которым я бегала, когда была маленькой, теперь обратились в руины, плачущие в сторону небес дымными струями. Кровавые пятна облепляли камни, среди которых мы когда-то понарошку играли в войну. Кто-то бежал, стрелял, что-то горело и взрывалось. Телевизор показал чье-то проколотое тело, окровавленное лицо которого было похоже на Славу. Того, у которого ружье было. Или только показалось, ведь с тех пор я его больше не видела, он вырос и стал тем, чужим, а они все друг на друга похожи…
Лишь горы по-прежнему спокойно выселись вокруг огненно-кровавой карусели, беззвучно взирая на нее. Среди гор мелькнула и Маря с невидимой вершиной, и я уставилась на экран. Но передача тут же закончилась.
Вся ночь и весь другой день потонули в мутных водах ожидания. А потом наступил самый большой праздник этого городка — день железнодорожника, ибо железнодорожниками в этих краях были все.
С самого утра по городу плыли звуки старинной гармошки. Во дворах пили водку и поедали нехитрую закусь. «В начале войны солдатам даже оружия не давали. Дадут, например, кувалду, а х… толку от нее в бою, от кувалды-то?! Так красноармейцы в гусеницы вражеских танков руки и ноги засовывали, и они застревали. Гудериан тогда еще Гитлеру докладывал «Мой фюрер, танки застряли в мясе!»», рассказывал подвыпивший дед, мимо которого я проходила.
К вечеру веселье сделалось диким, в городке появлялось все больше и больше побитых людей с шишками и синяками. Они уже не веселились, а либо собирали свои компании, чтоб дать сдачи, либо безнадежно шли домой лечиться.
Вокруг моей избушки ни с того ни с сего стала стягиваться толпа, главенствовали в которой братья. Сейчас они уже ни о чем мне не кричали, только бормотали что-то бессвязное в сторону своих, призывая их «наказать чеченскую мразь», то есть — меня. Толпа гудела в такт их словам, подхватывая колья, палки и прочие подручные средства. Дело становилось нешуточным.
А и вправду, что делать? Остается бежать, бежать на работу, ВТО единственное место, где они меня не достанут. Я распахнула свое окошко с горами, за которым вместо гор торчали самые обыкновенные куцые кусты. Пролезла через кусты, спустилась в канаву, и маленькой змейкой поползла прочь от чужих криков, от охотников до моей судьбы.
И вот я приползла на работу. И, чудо, встретила его.
Я ему быстро рассказала о братьях и об охоте на меня, о чем прежде не говорила, ибо знала, как он будет переживать от своего бессилия мне помочь. Но сейчас другого не оставалось.
Он внимательно посмотрел на меня. Потом твердо сказал одно слово, не нуждающееся ни в каких пояснениях «идем!». И мы пошли по деповским путям, мимо фырчащих, готовых к дороге тепловозов. Еще секунда — и он подсаживает меня куда-то наверх, в пассажирский тепловоз ТЭП-70.
Взревел дизель. Ясно, что мы сейчас — вновь двинемся в дорогу. Но куда? Где на Земле есть тот островок, который нас примет? Сама не понимая, что я делаю, я достала из своей сумочки фломастер и принялась рисовать родные горы прямо на лобовом стекле кабины. Он не возражал, хотя и внимательно смотрел на мой рисунок. Похоже, нарисованные, ненастоящие горы порождали в нем какие-то мысли.
«Двинулись!», крикнул он, и тепловоз поехал. И вот мы уже на станции. На нас смотрят зеленые глаза светофоров. «Маршрут приготовлен не для нас, сейчас поезд должен отправляться. Но мы впереди него и проскочим», бормотал он.
Стальные мускулы напряглись, это чувствовалось в неистовом реве турбины. Похожий на тигра тепловоз ТЭП-70 будто и вправду готовился к тигриному прыжку. Проносящийся за окнами кабины мир стремительно раскатался в сплошную разноцветную ленту, на которой будущее смешалось с прошлом, утопив в себе все былые беды. Наша любовь и движение железных мускул сплелись воедино. Два сплетенных живых тела, помещенных внутрь тела железного, несущегося по пронзенным стальной ниткой живым просторам. Любовь души, любовь тела, и любовь железа, все сплелось вместе, в один нескончаемый порыв. Больше не было границ между мной и им, между нами и стальным телом тепловоза, между ним и лентой мира.
Нарисованные фломастером синие горы снова наполнились каменной плотью. Они неслись нам навстречу. И были они близкими, родными, ожидающими нас, как своих детей. Более под ними не было пропитанных злобой чужих черных людей, не было и войны, а белый снег их вершин сделался золотым.
Впереди плыла увенчанная невидимой вершиной Маря. Блестящие нитки рельсов вели прямо к ней, и тепловоз, отбросив всякое здравомыслие, несся по ним, захлебываясь в турбинном вое и утопая в клубах дыма. Лента мира смялась и отступила куда-то вниз, а навстречу нам двинулись вечное молчание и покой горы с вершиной-невидимкой.
Две искорки-души поднимались по невидимому склону к распахнутым небесам внутри стальной колесницы…
Товарищ Хальген
2011 год
mynchgausen(17-08-2011)