кррр: Каков негодяй!!!
|
кррр: Ты хотел спереть мое чудо?
|
mynchgausen: ну всё, ты разоблачён и ходи теперь разоблачённым
|
mynchgausen: молчишь, нечем крыть, кроме сам знаешь чем
|
mynchgausen: так что подумай сам, кому было выгодно, чтобы она удалилась? ась?
|
mynchgausen: но дело в том, чтобы дать ей чудо, планировалось забрать его у тебя, кррр
|
mynchgausen: ну, умножение там, ча-ща, жи-ши
|
mynchgausen: я, между прочим, государственный советник 3-го класса
|
mynchgausen: и мы таки готовы ей были его предоставить
|
mynchgausen: только чудо могло её спасти
|
кррр: А поклоны била? Молитва она без поклонов не действует
|
кррр: Опять же советы, вы. советник? Тайный?
|
mynchgausen: судя по названиям, в своем последнем слове Липчинская молила о чуде
|
кррр: Это как?
|
mynchgausen: дам совет — сначала ты репутацию репутируешь, потом она тебя отблагодарит
|
кррр: Очковтирательством занимаетесь
|
кррр: Рука на мышке, диплом подмышкой, вы это мне здесь прекратите
|
mynchgausen: репутация у меня в яйце, яйцо в утке, утка с дуба рухнула
|
mynchgausen: диплом на флешке
|
кррр: А репутация у вас не того? Не мокрая?
|
Все сообщения мини-чата |
Я выглянул из-под крыши подъезда, осторожно вдыхая разлитую в воздухе обжигающе-чистую влагу. Желания куда-либо идти в такую погоду не было. И вот тут-то я увидел его. Он стоял у стены, согнувшись, словно от боли, и его намокшие волосы тоже таяли. Угольно-черной акварелью, которая, однако, не успев достичь земли, становилась прозрачной, как березовый сок. Странная игра цвета. Наверное, он очень изменился с тех пор, но я его почти не помнил. Когда-то в детстве ( девять лет назад? или десять?) мы учились вместе в художественной студии. Рисовали. Он был самым талантливым учеником. А тогда казалось, что единственным талантливым. Яркие образы выпархивали из-под его кисти, как бабочки, радостные и живые. Он не создавал их, а ловил, как солнечный зайчик карманным зеркальцем. И, покорные его тихому приказу, они разноперой стайкой рассаживались на бумагу. Напряженные, словно готовые каждое мгновение сорваться и улететь.
Никто не сомневался, что он станет художником. Он единственный из нас знал язык цветов, и непросто говорил на нем, а слагал стихи, поэмы, баллады, неповторимые и удивительные, как музыка. Да, в его детских рисунках была музыка, загадочно-красивая, непривычная для человеческого слуха. Но мне, в числе еще немногих избранных, посчастливилось слышать ее.
Сам не понимаю, как узнал его после стольких лет? Наверное, по глазам. Не по цвету — я его не помнил — а по выражению: рассеянные, отстраненные, углубленные в себя, иногда настолько, что казались пустыми. В них было странно смотреть, как в полное неуловимых отражений озеро.
Я раскрыл зонт и шагнул навстречу дождю.
Он поднял на меня взгляд, вопрошающий и (я не ошибся!) слегка затуманенный болью. Надо было что-то сказать, но я вдруг оробел. У меня возникло дурацкое чувство, что стоит мне сейчас открыть рот, и я заговорю на незнакомом языке.
Слова получились банальные и, как будто, не мои. Он смотрел на меня без улыбки, но и без удивления. В его глазах плавали тонкие прозрачные блики, отраженные от воды.
Он слукавил: мы никогда не были друзьями. У него, насколько я помнил, вообще, не было друзей.
«Цви», — он сказал. Странное сочетание звуков. Конечно, его звали не так, в детстве, по крайней мере. Олег, Олежек, — я вспомнил это позднее, — олень..., Цви. («цви» — «олень» (ивр.)) Он так стремился отделиться... ( не стать непохожим, он и так не был похож на других; а просто уйти в сторону — шаг к обочине, и пусть жизнь грохочет мимо), что даже имя себе выбрал — отдельное.
У него еще в детстве была привычка называть всех полными именами.
Он смотрел в сторону, полузатуманенным взором, все так же опираясь одним плечом о стену.
Я заколебался.
Мне показалось, что на лице его промелькнула усмешка. Нет, просто слабый отсвет прорвавшегося сквозь серые перья облаков солнца.
Мне показалось, что я ослышался.
Странный у нас получался разговор. И слова, такие же струящиеся и нечеткие, как все вокруг, бездумно падали и вплетались в дрожащие пряди дождя. Мне приходилось делать над собой усилие, чтобы постичь их жестокий смысл.
Я попытался вырваться из тягостного ощущения нереальности.
Едва мы переступили порог и закрыли за собой дверь, как шум дождя прекратился, оставшись снаружи, словно за невидимой звуконепроницаемой завесой. Новый мир вокруг был тихим и темным, абсолютно неподвижным. Он не таял, не капал и не струился. Не мелькал перед глазами многоцветно-серебряными блестками. Я отряхивал зонт. Цви застыл посреди прихожей, и по фосфорическому мерцанию его зрачков я понял, что он вглядывается в полумрак. Он напомнил мне большое дикое животное, случайно зашедшее в тесное человеческое жилище и растерявшееся от обилия незнакомых предметов.
Речная комната, как я ее называл. Комната — озеро. Обои с нарисованными на них зарослями тростника — колкими и хрупкими, точно темно-зеленые лучики фантастической зари. Голубое покрывало на кровати. ( Когда за окном качались деревья, перебивая льющийся сквозь пыльное стекло солнечный свет, по нему пробегали мелкие ярко-синие волны.) Такое же кресло, столик и два стула из полированного коричневого дерева — подводные камни.
Я включил рефлектор, Цви снял промокший свитер и рубашку, устроился в кресле, протянув ноги к теплу, и благосклонно осматривал комнату. На его губах то и дело появлялась, тут же ускользая, легкая улыбка, как будто то, что он видел, подтверждало какие-то его умозаключения. Я сел рядом на стул.
Я старался, чтобы мой вопрос прозвучал участливо, и, надеюсь, мне это удалось. На самом же деле внутри у меня взрывался целый фейерверк мыслей и ощущений, и я абсолютно не знал, какое из них выбрать. Я был взволнован, просто взвинчен, сам не понимая чем. Странно. У меня было такое чувство, словно в комнату через окно вдруг вошла радуга, или облезлый кактус на подоконнике неожиданно расцвел огромным диковинным цветком.
Я наблюдал за ним: он держался непринужденно, естественно, но немного нервно. Его глаза постоянно меняли цвет, как осеннее небо на горизонте. Сейчас они были сине-зелеными, потемневшими. А при упоминании о «той» компании на долю мгновения горячо вспыхнули и тут же наполнились неудержимым отвращением. Худой, довольно высокий, он полулежал, облокотившись на ручку кресла, в неуловимо-странной позе. И создавалось впечатление, что сидеть ему не совсем удобно. Я разглядывал его руки: узкие, с очень длинными и тонкими пальцами, словно созданные для того, чтобы держать кисть. Мне хотелось увидеть их в покое, но Цви все время сжимал и разжимал их одну в другой, выгибая пальцы почти под прямым углом. Он слегка дрожал, наверное, от холода.
Странно было находиться рядом с ним. Как будто от него непрерывно исходило некое поле утонченного, я бы даже сказал изящного, беспокойства, которое обволакивало его, как легкое облачко духов. Я мысленно воссоздал его образ в виде линии с едва различимым для глаза надломом.
Откуда он узнал, что я продолжаю рисовать? Слышал от кого-нибудь? От общих знакомых? (« Я слишком хорошо знал тебя тогда», — скажет мне потом Цви, когда я, наконец, решусь задать ему этот вопрос.)
Я встрепенулся.
Я все ждал, что он заговорит о главном, но не решался торопить его.
Мы накрыли столик, я достал из буфета полупрозрачные фарфоровые чашечки, специально предназначенные для чаепития в речной комнате. Мне очень хотелось, чтобы гость одобрил мой вкус.
Цви расслабленно пил чай, очень крепкий, без сахара. А я все время опасался, что чашка вот-вот выскользнет из его словно неживых пальцев и разобьется. К бутербродам, которые я сделал для него, он даже не притронулся.
Цви перевел взгляд на подоконник, туда, где крупные темные капли уходящего дождя, точно слепые майские жуки, бились о карниз. Глаза его медленно приобретали оттенок серой речной воды.
Я слушал его бессвязную речь, ошеломленный. В какое-то мгновение мне даже показалось, что он бредит. Видя мою растерянность, Цви улыбнулся:
Я кивнул, чувствуя, что откуда-то из мутной глубины подсознания начинает подниматься тихая, прозрачная, как ключевая вода, радость: мне показалось, что я понял его.
Словно невидимые нити протянулись между нами, а по ним текли мысли, незамутненные, живые, не облаченные ни в образы, ни в слова. Меня вдруг охватило трепетное, почти непреодолимое желание коснуться его, хотя бы невзначай. Ощутить и вобрать в себя легкую, струящуюся от него энергию. Но, боясь быть превратно понятым, я только незаметно провел дрожащей от нетерпения ладонью по бархатистой спинке его кресла. Цви слегка вздрогнул и опустил глаза.
Вряд ли он заметил мой жест, скорее это была реакция на какую-то его собственную мысль, но я все же поспешно убрал руку.
Цви умолк, сжавшись, точно от холода, и я не знал, что еще сказать. Глаза его прояснились и слегка потускнели. Так уходят облака с прозрачно темнеющего небосвода. Взгляд обращенный внутрь.
У меня было необъяснимое чувство, что вся эта странная теория не являлась для него просто абстрактными философскими изысканиями. В ней была какая-то боль, что-то страшное и жестокое. Уходящее корнями в его жизнь и медленно, с беспощадной методичностью растущего дерева, взламывающее ее слой за слоем.
А еще в словах Цви чувствовалась связь с тем, что произошло с ним сегодняшней ночью. Безобразная история, и кто знает, который раз она повторяется? Я вдруг подумал, что он, наверное, очень одинок, если решился рассказать мне об этом. Есть ли ему, вообще, куда пойти?
Цви поднялся, снял с рефлектора промокшую одежду, и, неторопливо одеваясь, подошел к окну.
Я проводил его до двери и вернулся в комнату. Бесцельно бродил, перекладывая с места на место предметы и едва ли сознавая, где нахожусь. Я забыл, чем собирался заниматься с утра. Мне хотелось петь, или метаться и биться о стены, как залетевшая под стеклянный абажур бабочка.
Какая странная встреча. Цви представлялся мне теперь чуть ли не гением, а его детские рисунки, которые я помнил смутно, настоящими шедеврами. Показать ему свои картины — стало едва ли не целью моей жизни. Я не понимал, что произошло.
Небо очистилось, и комната была полна света. Он врывался через освеженное, забрызганное радужными каплями окно, блуждал по стенам, золотыми змеями извивался на паркете. Я осознал вдруг, что Цви был кумиром моего детства, человеком, которому я всегда бессознательно стремился подражать. Тянулся за ним, как слабый росток за солнцем. По крайней мере, в творчестве, пока не нашел свой собственный стиль. И в то же время понимал, что никогда не смогу простить ему, если он не оправдает моих ожиданий, окажется ниже того идеала, который я для него создал в своем воображении. Наверное, так чувствовал бы себя ребенок, всю жизнь искавший бутылку со сказочным джином... И вот он нашел ее, но драгоценный сосуд оказался пустым. Что сделает он в своем разочаровании? Разобьет ее о камень?
Помню, тот день прополз как-то бестолково. Я снова включился в нормальный ход времени: рисовал, работал, занимался повседневными делами... Но что-то во мне, какая-то маленькая частица моего существа, переродилась безвозвратно, обратившись в тревожное, заостренное, как нож, ожидание. Как будто где-то в глубине сознания постоянно горел сторожевой огонек, будоражил, возбуждал, не давал уснуть ночами.
И я долго лежал без сна, не шевелясь, точно спеленутая липким коконом мрака куколка, а под сомкнутыми веками проплывали картины — странные, пугающе ясные, живые, как кадры бесконечного кинофильма. Чужие и в то же время узнаваемые... И я чуть не рыдал оттого, что не могу написать их, все сразу. А под утро они растают, как капли дождя на подоконнике, исчезнут, оставшись в памяти лишь воспоминанием о мимолетной вспышке нездешнего света.
Через три дня он зашел ко мне. Неожиданно, не предупредив звонком о своем приходе. Я сразу отметил, что выглядел он гораздо лучше, чем в прошлый раз. Улыбался. Протянул мне руку, как хорошему знакомому, и я не удержался, чтобы не заметить:
Он быстро выдернул руку, отступил на полшага назад и прищурился.
Легкий холодок тревоги шевельнулся в груди и сник, так и не добравшись до сердца.
Цви нервно пожал плечами.
Я вспомнил, как мечтал об этой минуте; ждал ее, трепетно, нетерпеливо, покорно. Тем более неуместна была странная и печальная мысль, зыбко сложившаяся в неожиданно наступившей пустоте: «Ты пришел только за этим? Не просто поговорить, посидеть... вместе? Посмотришь и уйдешь?»
Цви кивнул, равнодушно вступая в комнату, которую я — еще несколько лет назад — обратил в храм своих бредовых надежд и полупризрачных видений. Они жили там, и все пространство между ними было насыщено бесплотными цветными бликами — образами. И каждый раз, входя туда, я чувствовал едва заметное головокружение и беспомощность от невозможности удержать свою власть над ними, однажды отделившимися.
Эту серию картин я мысленно объединял под названием «Всюду жизнь». Оно, хотя и не будучи оригинальным, как нельзя лучше отражало заключенную в них идею: неуловимость раздела между одушевленной и неодушевленной материей, хрупкое единство мира на грани перехода неживого в живое.
Я смотрел на картины и думал о них, смутно сознавая, что с появлением Цви в комнате возникло что-то новое, неотвратимо сломавшее тонкое совершенство застывшей на полотнах реальности.
Обертка из-под пачки сигарет. Валяется на траве, наполовину на солнце, наполовину в тени. В тени — это просто помятый кусочек целлофана, каким ему и надлежит быть. Но там, где на него падает солнечный луч, он превращается в бабочку.
Разгорается костер, выстреливая в густеющий ночной воздух снопом ярких искр. Иллюзия реальности настолько полная, что, кажется, прислушайся — и услышишь потрескивание горящих веток. А искры становятся мотыльками и солнечной стайкой разлетаются в темноту.
Внезапно помрачневший Цви бесшумно переходил от картины к картине, вглядываясь в них. Его глаза сделались большими и темными. И я, не в силах понять, что он чувствует, как гибкое отражение следовал за ним, почти повторяя его движения. На мгновение мне показалось, что мы оба — я и Цви — исполняем какой-то замысловатый танец, назначение которого не вполне понятно нам самим. В полной тишине — как удивительно. Только торопливые, болезненные удары сердца о грудную клетку, да легкое хрустальное тикание часов на руке.
Наконец, Цви остановился и медленно обратил ко мне взгляд, еще хранивший бледные отблески увиденного.
Тебе не понравилось? — спросил я со страхом и надеждой.
Это было не совсем так, но я не стал спорить.
Он стоял, небрежно прислонившись к стене, у окна, положив на подоконник руку. И я смотрел на нее, словно зачарованный, удивляясь хрупкости ее очертаний, и не мог заставить себя вдуматься в его слова. Они просто падали вокруг, как странная и печальная музыка. Как продолжение нашего танца; и хотелось бесконечно следовать за ним, отдаваясь необъяснимому колдовству бессмысленных движений.
Он кивнул, подавляя легкую усмешку, но она все же прорвалась, светлой молнией мелькнула в глубине нетерпеливо расширившихся зрачков.
В его рассуждениях была какая-то неуловимая неправильность, что-то мелкое, незаметное, так ловко маскирующееся под банальность, что я никак не мог это вычленить и, как доказательство, преподнести ему.
Я продолжал смотреть на его руку. И любил ее загадочное совершенство, почти прозрачную бледность и неуловимую плавность изгибов. Во мне медленно смолкала музыка, и я со смутной жалостью вслушивался в ее дрожащие, удаляющиеся аккорды.
Его голос вдруг сделался на тон ниже, чуть-чуть теплее, глубже, и мне послышались в нем едва различимые вибрации. Я не решался взглянуть ему в глаза, такими они стали нестерпимо яркими и, подобно отражающей звезды воде, полнились мелкими, как песок, ослепительно-колючими зелеными искрами.
Последние слова Цви почти прошептал, и они потонули, канули в мягкий, обволакивающий омут наступившей тишины. Но тишина не принесла покоя, она была напряженной, точно струна, и раскаленной настолько, что казалось, в ней летали искры.
И моя рука, словно притянутая магнитом (против моей воли, как будто обратившись в отдельный организм), потянулась к руке Цви, неподвижно лежащей на подоконнике. Коснулась ее кончиками пальцев и тут же отдернулась, словно обожглась.
Он нервно пожал плечами и отвернулся, кусая губы.
Мне мучительно хотелось утешить его; может быть, объяснить нечто такое, чего он не понимал и о чем я сам только начинал догадываться. Но полные печального страдания мысли не воплотились в слова, а только в сухой шелест листвы за окном. И я слушал их, бесконечно слушал, не узнавая.
Цви безжизненно стоял рядом и смотрел в пол, и мне вдруг подумалось, что едва ли он искал сочувствия.
Меня пугала мысль, что я могу сделать с ним что-то против его воли... унизить его. Это было все равно, что сломать хрупкую стеклянную статуэтку... разбить вазу... задушить лебедя.
И все-таки эта мысль завладела мной и не отпускала ни на следующий день, ни через два дня. Где бы я ни находился, она постоянно присутствовала рядом, неуловимая. Вилась по комнате, точно подслеповатая ночная птица, беззвучно обмахивая меня мягкими крыльями. Когда я смотрел на нее, она искрилась острыми, многоцветными всполохами, режущим пламенем бросалась в глаза. А когда отворачивался, обращалась арфой, и ветер перебирал ее несуществующие струны, извлекая из них легкий, странный, рвущийся сквозь застывшее сознание звук.
Нарисовать... может быть, не его самого, а какую-то часть. То, что мешает ему жить... боль... непонимание... не знаю. Я чувствовал это, очень смутно, почти подсознательно, но не знал, как оно выглядит. Как изобразить то, что не имеет зрительного образа? Ветер... страх... отчаяние... любовь...
Я вспомнил, как еще в детстве мечтал научиться рисовать ветер. Его неуловимость, кажущуюся непричастность к материальному миру, мистическое соприкосновение двух реальностей. Если бы я умел... Я не рисовал бы ничего, кроме ветра.
Чем закончился наш с Цви разговор?
-Уж если ты так предан своим двумерным идолам, — сказал он мне на прощание, уже держась за косяк двери, — то вот тебе еще один сюжет. Нарисуй человека, кормящего птицу из рук. Неважно, мужчину, женщину, ребенка... Может быть, в зимнем парке, это более эффектно. Он в пальто и меховой шапке, а кругом снег по колено, легкий, как тополиный пух — он так незаметно и быстро тает в онемевших пальцах, что не успеваешь почувствовать холода. А человек стоит с вытянутой вперед рукой, и на ладони у него — птица. Только клюет она не зерна, а вырывает клювом клочки мяса из ладони. Рука обглодана почти до самой кости... кровь на снегу... черные, дымящиеся пятна крови, проевшие снег насквозь... Вот только не знаю, — добавил Цви задумчиво, — есть ли на его лице выражение боли? Сознает ли он, вообще, что с ним происходит? Или совсем ничего не чувствует? Додумай это сам, — закончил он с издевкой. — Ты уже достаточно взрослый, чтобы понять.
Любовь. Странно, я, кажется, по-другому ее себе представлял. Впрочем, я тут же забыл, как я представлял ее раньше. Цви ушел, растаял, как дымок от дотлевшей папиросы, а птица, странное, принесенное им видение, осталась. Я не мог избавиться от ощущения, что она сидит у меня на ладони.
Но боли я не чувствовал. Может быть в этом был виноват холод; нестерпимый, парализующий холод заснеженного парка. Я не мог пошевелиться. Окоченел, окаменел от безостановочной звездной метели невесомо и стремительно кружащихся снежинок, острых, ярких. Я словно вдруг сделался прозрачным для них. Они оседали вокруг, наметая разноцветные морозные сугробы, и пролетали насквозь, прошивая внутренности обжигающими сполохами света. За окном медленно гасло летнее небо. Я пил кофе в «речной» комнате и думал о Цви.
Так странно было думать, что он пьет. Я совершенно не мог представить его себе пьяным. Его образ, тонкий, отстраненный, словно сотканный из капелек тумана и брызг дождевой воды, не вязался в моем сознании ни с чем грубым, приземленным, низменно-будничным. Он, Цви, отдается на произвол похотливой, отупевшей от водки компании?
Может быть, он ищет страданий? Как Иисус Христос? Взять на себя когда-то и кем-то совершенный грех, в безумной надежде, что мир станет хоть немножко чище?
Поздний вечер... Короткие и странно-красивые летние сумерки, медленно растворяющиеся в черном, обволакивающем покое ночи. Как капля молока в кофе. Прошло два дня с момента нашей последней встречи. Я стоял у окна и думал: «Ты слишком много на себя берешь, Цви. Таким, как мы не дано исправить мир (да? ведь ты и сам это чувствуешь?). Мы можем его только разрушить.»
Это «мы» — как вкус дикого меда на языке, сладковато-горький, странный, исчезающий. Я не знал, кого имею в виду. Не художников, пожалуй, а каких-то разрозненных, совершенно непохожих друг на друга людей, которых ничто не объединяло, кроме мистического «что-то», коему я даже не мог подыскать названия.
Шаги на лестнице... медленные, неуверенные. Кто бы это мог быть? Наверное, к соседям. Я представил себе, как поздний гость в темноте ищет мою дверь. Наугад, точно сомнамбула, поднимается по ступенькам. Его глаза закрыты, а чуткие, напряженные руки ощупывают стены. Идет, как на звуки музыки... Я уже не видел темнеющего неба, только тусклый, рассеянный свет его падал в мои невидящие зрачки, отражаясь от них, как от черного полированного стекла.
Скрипка, играющая в лесу. Словно отлитые из стали фигурки, притянутые магнитом; зачарованные, сходятся звери на ее сладкий, струящийся голос. Олень... неправдоподобно стройный, с легкими, ветвистыми рогами... как он красив... как плавно он движется... Я, посмевший взять в руки волшебный инструмент, что я им всем скажу?
Не в силах больше ждать, я вышел в прихожую и распахнул дверь.
Я выдохнул это имя и, вдруг обессилев, прислонился к косяку... Боже мой... Цви...
Я оказался прав, света в коридоре не было (опять разбили лампочку), и слабо фосфоресцирующий полумрак только слегка обрисовывал контуры тела, опущенную голову... Взгляд, вдруг остро блеснувший из темноты.
Я молча посторонился, и Цви буквально ввалился в прихожую. Он заметно шатался.
Моя рука потянулась к выключателю.
Он пошатнулся, и я обхватил его за плечи, пытаясь погасить, успокоить его мучительную дрожь. Но вместо этого она передалась мне. Я сам едва держался на ногах, вздрагивая от горячих, лихорадочных толчков в груди — то ли моего, то ли его сердца. Я так за него боялся.
Я осторожно провел его между полурастаявших в туманном освещении предметов, и позволил ему опуститься на диван. Сел рядом, стараясь вглядеться в лицо — в сумерках оно казалось бледным размытым пятном, порождением причудливой игры движущихся теней.
Его тонкие пальцы впились мне в руку. Наверное, ему было плохо, а я ничем не мог помочь, потому что не понимал его. Глаза с неестественно расширенными в темноте зрачками... В них что-то билось и полыхало, но что, я не знал. Не мог понять, что с ним происходит.
Его язык заплетался (как, впрочем, и у любого пьяного), но я сидел, не в силах пошевелиться, точно пригвожденный к месту болью, рвущейся из глубины его бессвязных слов. Легкие прикосновения поднимались по моей руке, от запястья к плечу; и — словно жидкий огонь растекался по ней. Она обратилась в невиданный музыкальный инструмент, слепой, но чуткий... какая странная музыка. Я не мог ей противиться, как ни пытался. Она затягивала, точно глубокий сон, черная, властная, зияющая, как пропасть. Ощущение падения и полета одновременно. Я только в последний момент успел подумать... как это прекрасно.
Я увидел, как Цви медленно поднимается с дивана, его легкие, точно стебли лиан, руки ложатся мне на плечи, обвивают их..., и — внутренне вскрикнул, почувствовав прикосновение его губ к своим.
«Не надо...», — шевельнулась в глубине сознания слабая мысль и тут же умерла, обессилев, словно бабочка-поденка, затянутая в ласковую, смертельную глубину реки.
Где-то далеко, за окном (а мне показалось, что в другом мире) пошел дождь. Я слушал и не слушал слова Цви, но они жили в его прикосновениях, в дыхании, судорожном и горячем. Они падали на мое беззащитное тело и стирали все, что было сказано прежде.
«Каждый день забывай, что было вчера, — думал я, — и не бойся того, что будет завтра. Так гораздо легче жить... Как будто и не живешь вовсе.»
Его губы стали горячими и податливыми, а тело — как морской прибой, как волна, когда она ласкается, это самая страстная ласка на свете. А когда она накрывает тебя с головой... нет в мире большего наслаждения, большего взаимопроникновения, большего одиночества. Только ты и волна. Прозрачно зеленая, с ярко-золотистыми прожилками солнца, теплая, чуть солоноватая на вкус. В ней совсем не страшно, хоть и знаешь, как просто захлебнуться.
А потом бледные цвета сумерек потонули в рваных клочьях черного тумана. Он начал постепенно наползать из темных углов, пока не заполнил комнату. Выплеснулся на улицу, и город, обессиленный, заснул. Только изредка пробивал черную пелену огонек — заблудившаяся в небе звезда. Вспыхивал, стекал светящейся каплей по оконному стеклу, бросал слабые режущие блики нам в глаза... И на доли мгновения мы замирали, сжимая друг друга в объятьях, очарованные, ослепленные.
«Даже когда тебя не было, я любил звук твоего имени, любил воспоминание о тебе и боль, которую оно причиняло. Я снова и снова желал боли, и не пытался забыть, и не пытался запомнить. Я просто жил, и ты был все время внутри меня. Но я не мог себя переделать.»
«Я творил себя каждый раз по твоему образу и подобию. Каждый новый день я восставал, как Адам из пыли, со странной надеждой, что это и есть начало начал. Но каждый раз получалось одно и то же, неудачный эксперимент, пробный эскиз природы... и я возненавидел творчество.»
«Я контролировал каждый свой шаг, движение, взгляд..., каждое слово..., лишь бы это не стало заметным, не проросло наружу, как цветок, взломавший асфальт. Но когда контроль ослабевал, я приходил к людям и искал у них сочувствия... Они не понимали меня. А может быть, наоборот, понимали слишком много?»
Туман все прибывал, черное небо приблизилось и, как огромная губка, всосало в себя землю. Постепенно слова перешли в причудливые картины, а прикосновения — в глубокий сон. Он был похож на смерть и немного на воспоминание о детстве, такой же обманчивый и смутный, его совсем не хотелось покидать.
Но он рассеялся от назойливого блеска блуждающих по лицу солнечных лучей. И, как это случалось каждое утро, я был не в состоянии удержать его. «Помнишь, — спросил я себя, — как в детстве ты смотрел на солнце из-под опущенных ресниц и видел сверкающую птицу с разноцветным хвостом? Она дразнила, маня из-за грубого черного частокола, и так хотелось рассмотреть ее получше... Но, как только ты открывал глаза, частокол ускользал вверх, а с ним и солнечная птица вспархивала и улетала, не соглашаясь подождать ни минуты. И ты недоумевал, куда она девается, потому что не знал, что птица эта — ни что иное, как прихотливая игра света на ресницах.»
Вместе с лучами в мои открывшиеся глаза хлынули воспоминания, такие же ласковые, горячие и настойчивые. Цви сидел на кровати, согнув ноги в коленях, чуть отодвинувшись от меня, спящего, и смотрел в противоположную стену. Почувствовал, что я проснулся, и медленно обратил на меня взгляд, подернутый серой рябью, как поверхность озера в ветреную погоду. И мне, так чудесно согревшемуся под одеялом и солнцем, вдруг стало по-осеннему холодно.
«О чем, Цви?» — шевельнулась удивленная мысль. Я не понял его в первый момент.
В его словах не было ни упрека, ни осуждения. Они равномерно срывались в пустоту, спокойные, бесстрастные, словно сухая осенняя листва. Мне казалось, что, падая, они устилают пол мертвым, тускло-шелестящим ковром. На этот призрачный ковер было страшно наступать, и я не решался встать с постели.
Я отвел взгляд. Мне не хотелось видеть, как Цви одевается. Но, даже не глядя, я представлял себе его хрупкое тело, казавшееся бледным от слишком яркого света; стройное, и все же в чем-то неуловимо неправильное, так не похожее на то, каким оно было всего несколько часов назад.
Я впервые с отвращением подумал об извечной тяге окружающего мира к изменениям.
Я слышал, как за ним закрылась дверь. С прерывистым скрипом, как будто человеческий голос что-то тихо пробормотал в забытьи и затих. Я подумал, что Цви уже вряд ли кто-нибудь сможет помочь. Я любил его необыкновенной, страстной и печальной любовью, как любят едва раскрывшийся цветок. Мне вдруг вспомнился куст настурций, пробившийся сквозь стенку погреба и рассыпавшийся в кромешной тьме горячими звездами соцветий. Мое удивление, граничащее с отчаянием: все живое тянется к свету, зачем он пророс в темноту?
Нет, Цви не лгал мне. Ни ночью, ни сейчас. Во всем виноват хаос, царящий в нем..., во мне..., всюду. Человек, победивший хаос становится богом. Сумевший отделить свет от тьмы становится богом.
Я смотрел в окно на быстро разгорающееся небо и не мог различить его оттенков, не видел ни света, ни тени, а только полутени и полусвет. Буйство красок, голубых, розовых, изумрудно-золотых, веером взметнулось от горизонта к горизонту и, падая на белый, пустой холст, выставленный у окна, чертило на нем странную, изменчивую картину. Я специально оставлял этот холст чистым уже несколько месяцев подряд. Каждый день, с рассвета до заката, небо и солнце без устали рисовали на нем. Но только сейчас я вдруг заметил в этих зыбких, исчезающих эскизах отдаленное сходство в детскими рисунками Цви.
А он говорил о разрушении! Цви, как же ты заблуждался... Мне хотелось броситься за ним вдогонку, чтобы сказать ему об этом, но я сдержался. Он вернется, ведь он же искал ответ. Он знал (или, может, только чувствовал?), где искать, а когда почти нашел — испугался. Я не стану осуждать его, ведь и он тоже в чем-то по-своему прав.
Это только иллюзия, что все мы живем на одной Земле. На самом деле каждый отгорожен от других целой системой стеклянных дверей и зеркал. Они так странно преломляют свет, что кажется, будто в мире тысяча солнц. Нет, оно, конечно, одно, но никто по-настоящему не знает, как оно выглядит.
Интересно, если нарисовать боль, она исчезнет? Только как: огонь,... камни,... сад камней,... кровь, превращающаяся в лед... Универсальное лекарство для всего человечества, не правда ли? Я подошел к чистому холсту, но не решился осквернить его неумелым прикосновением. Универсальных лекарств не бывает. Я готов был плакать от бессилия и боли.
Все вокруг вдруг показалось каким-то пустым, словно полым изнутри. Предметы лгали мне привычными формами, иллюзорной незыблемостью. Ничего не значащие оболочки. Они изо всех сил притворялись прежними, надеясь, что я не замечу их пустоты. И я, все прекрасно видевший, старательно подыгрывал им. Но не от того, что игра казалась мне интересной, а из страха, что мир, и без того болезненно хрупкий, рассыпется, как только я осмелюсь взглянуть в глаза своему страшному открытию.
Мир без Цви. Словно исчез невидимый цемент, связывавший воедино отдельные кирпичики, и стена вот-вот рухнет. Кирпичики — это события, а цемент — их внутренний смысл. Я ходил по квартире, словно по очень тонкому льду. Наверное, Цви чувствовал себя так всю жизнь.
Когда я обращался к людям, меня не покидало ощущение, будто разговариваю с самим собой. Казалось, что я смотрюсь сразу во множество зеркал. Дни пролетали, удивительно яркие и прозрачные, как цветные слайды; и я постепенно начал привыкать к своему новому состоянию. А может быть, оно постепенно сходило на нет... Качели, два раза качнувшись, вернулись к призрачному равновесию между небом и землей. Черное небо и черная земля, а посередине — пустота. Странное место для жизни мы с вами избрали. И только иногда, в промежутках между быстро бегущими облаками, можно увидеть звезды, такие же пустые, но по-своему прекрасные. Потому что в них заключен смысл пустоты, а значит, и нашего существования, о котором мы, зыбкие порождения вечной ночи, ничего не знаем.
По вечерам становилось хуже. Я не вспоминал о Цви, я чувствовал его. Как он пробирается сквозь ветер и косые блики фонарей по темным, узким улицам. Я не знал их названий и не хотел знать; но я понимал, какой страх гонит его слоняться в одиночку по безлюдному городу. Какой холод сковывает движения и не дает сорваться давно сложившимся словам. Я ходил вместе с ним и смотрел его просветлевшими от отчаяния глазами на серые, выщербленные стены, на осенние лужи под ногами, вперемешку с грязно-золотой опавшей листвой. «Странно, уже наступила осень, — думал я с легким удивлением. — И слякоть на дорогах. Я и не успел заметить, как облетели деревья.» Грустное, забытое ощущение: я — это он. Как будто сидишь перед зеркалом в уютной теплой комнате, а в зеркале — моросящий дождь, и небо с черными разводами, и разбросанные пятнышки золота на скользких ступенях... Люди, выходящие из магазина..., тяжелая дверь..., кустик засохшей травы, пробившийся сквозь трещину в мокром асфальте. Другой пейзаж, но место то же самое. Потому, что любой пейзаж — это иллюзия, а расстояние — самообман. И зеркало — только способ заглянуть в глаза самому себе. А что ты прочтешь в них, целиком зависит от тебя.
Вместе с Цви я зашел в магазин, вышел из него; а потом долго брел по запутанным переулкам, ориентируясь на звезды уличных огней, пока не остановился перед подъездом одного из домов. Он был мне чем-то знаком, этот дом, черная, неосвещенная громада, наполовину утонувшая в прозрачно-серой дымке низких туч.
Я медленно поднялся по лестнице, позвонил и — открыл дверь самому себе.
Очевидно, он ожидал услышать в моем голосе удивление. Откуда ему было знать, что я был с ним все это время?
Он нервно оглядывался, блуждал пальцами по ручке двери, и я понял, что он боится.
Я молчал, а он достал из кармана бутылку, поставил передо мной и сел в кресло, придвинув к себе столик.
Он пытался держаться развязно. Зачем?
Он смотрел на меня снизу вверх, и я заметил, как напряглась его рука, в отчаянии стиснувшая мягкий подлокотник кресла.
Цви нервно пожал плечами и слегка вздохнул.
Я сел напротив Цви, пытаясь поймать его ускользающий взгляд, но он убегал, как солнечный зайчик, каждую секунду грозящийся исчезнуть, просто раствориться в темном, затягивающем небытие. Нет, я все прекрасно понимал, Цви, но я приказал себе быть твердым. Ты слишком долго боялся, слишком долго лгал себе и другим, отказываясь понимать давно понятое. Еще есть время,... я жду..., я готов ждать столько, сколько потребуется. И когда наши глаза, наконец, встретятся в холодном, отражающем свет стекле, зеркало растает, и перестанет быть зеркалом, и тогда ничто уже не будет разделять нас.
Цви опустил глаза, и я не мог себе представить, о чем он думает. Снова отделившийся, спрятавшийся в безопасной тени своего молчания. Еще немного, и я услышу его ответ.
А утром осенний свет, просочившись сквозь последнюю, не успевшую облететь листву, нарисует на чистом холсте оранжевое небо с белыми звездами.

Жемчужная
Изабелла
Изабелла
Джон Маверик
Дарин
Джон Маверик
Хотя, если учитывать, что рассказ скорее о творчестве, чем об отношениях, то можно сказать, что на главный вопрос ГГ себе ответил.
Cynthia
Cynthia 
Джон Маверик
milena
Джон Маверик
Вместо мужского персонажа поставить женский? Конечно, это можно сделать. Просто тогда был бы совсем другой ракурс, был бы не рассказ "Сотвори себе кумира", а "Девочка и степь". Разве блеск и трагичность потеряны? Скажи честно.
Эдик Семагин
1. ubi Аmor ibi Vita
Пожаловаться