кррр: Каков негодяй!!! |
кррр: Ты хотел спереть мое чудо? |
mynchgausen: ну всё, ты разоблачён и ходи теперь разоблачённым |
mynchgausen: молчишь, нечем крыть, кроме сам знаешь чем |
mynchgausen: так что подумай сам, кому было выгодно, чтобы она удалилась? ась? |
mynchgausen: но дело в том, чтобы дать ей чудо, планировалось забрать его у тебя, кррр |
mynchgausen: ну, умножение там, ча-ща, жи-ши |
mynchgausen: я, между прочим, государственный советник 3-го класса |
mynchgausen: и мы таки готовы ей были его предоставить |
mynchgausen: только чудо могло её спасти |
кррр: А поклоны била? Молитва она без поклонов не действует |
кррр: Опять же советы, вы. советник? Тайный? |
mynchgausen: судя по названиям, в своем последнем слове Липчинская молила о чуде |
кррр: Это как? |
mynchgausen: дам совет — сначала ты репутацию репутируешь, потом она тебя отблагодарит |
кррр: Очковтирательством занимаетесь |
кррр: Рука на мышке, диплом подмышкой, вы это мне здесь прекратите |
mynchgausen: репутация у меня в яйце, яйцо в утке, утка с дуба рухнула |
mynchgausen: диплом на флешке |
кррр: А репутация у вас не того? Не мокрая? |
|
Потому что эта ночь — особая, и просыпаться после нее надо если не обновленным, то хотя бы чуть-чуть другим.
Он потоптался у калитки, пытаясь просунуть руку в узкую щель почтового ящика. Ключик недели две как потерялся, но Эгон все никак не мог заказать новый. «Завтракайте вместе с Мартиной Штратен», — интимно шепнул ему в ухо мужской голос и смущенно прокашлялся. «Сам завтракай, недоумок, — буркнул Эгон, — в шесть часов вечера», — и переключился на «Гельзенкирхен Лайв». Его тут же окутало, закружило, поволокло, точно конфетный фантик по тротуару, переливчатое облако восточной музыки. Цимбалы, флейты и еще какой-то инструмент с грустно-пронзительным звучанием. Привычка слушать радио в наушниках осталась у Эгона с юности, но если раньше он выискивал в эфире молодежные программы, то теперь ловил все подряд — болтовня незримых модераторов и диджеев заглушала его собственные невеселые мысли и творила сладкую иллюзию дружеской беседы. Они казались удобными собеседниками, эти радиоголоса — забавляли и развлекали всякими прибаутками, но не лезли в душу, не задавали мучительных вопросов, не стыдили, когда что-то выходило вкривь и вкось. А главное — их можно было в любой момент включить или выключить.
Музыка резко оборвалась, и женщина-диктор — своя, гельзенкирхенская, он помнил ее по имени Марта Беккер — бодро произнесла: «А теперь по просьбе Морица Кухенберга мы передаем песню для его бывшей жены Ханны Кухенберг. "Дорогая, я приду к тебе на чашечку кофе. Готовься"». Последнее слово поневоле прозвучало угрозой, но экс-супруга, наверняка, не испугалась. Ночь непрощения — это не ночь страха.
Эгон ухмыльнулся. Он знал чету Кухенберг, что не удивительно — в маленьком городке многие знают друг друга. Мориц и Ханна жили как кошка с собакой и расстались очень плохо. Когда, как не сегодня ночью, им встретиться за чашкой кофе?
Эгон сбросил куртку в прихожей и прошел в мастерскую. Он тоже собирался в гости, но сначала надо было выбрать подарок. Вернее, решить, какой из двух — тщательно и любовно выточенных, отполированных до лоска. Две собаки — одна еловая, светлая, сидит на задних лапах, сложив передние, как ладони во время молитвы. Этакий четвероногий ангел, только без крыльев. Другая — из мореного дуба — лежит, свернувшись кольцом и опустив морду на распушенный хвост. Эгон закончил выпиливать их на прошлой неделе и понемногу готовил для подарка — каждый вечер, когда на смутном изломе дня и ночи небо над Вельзенкирхеном белело, просвечивая первыми звездами, он ставил фигурки на подоконник и, пока те наливались призрачным сиянием, садился рядом и вспоминал. Это стало чем-то вроде ритуала — напитать подарок тем, что не можешь обобщить в словах. Жизнь — длинная, со множеством потайных чуланов и закоулков, и каждый не опишешь, не объяснишь. И вот, когда до ночи непрощения оставалась пара часов, Эгон почувствовал, что фигурки готовы и готов он сам.
Скульптуры ждали его, как дети. Обнаженные дриады с фонариками в руках, высокие, в полчеловеческого роста кенгуру, садовые гномы всех мастей, жирафы с тонкими пятнистыми шеями. Пастушок, играющий на дудочке... Пока один. Если получится продать, Эгон наделает таких еще. Почти все фигуры выструганы из мягкого дерева — липы или ольхи — из цельного куска, иногда со светлыми или темными вставками. Для отделки он брал сосну, яркую и солнечную, кружевной клен, маслянисто-коричневый дуб, золотисто-лимонный барбарис, розовый ясень, красноватые акацию или карельскую березу, темно-красную вишню или волнистую, с легким фиолетовым оттенком сирень.
Слушая вполуха нестройный речитатив — песню для Ханны Кухенберг — Эгон двинулся по мастерской, здороваясь с каждым своим питомцем. Он чувствовал себя хирургом, который осматривает больных, нуждающихся в нем, доверенных его скальпелю. Некоторые были уже здоровы, то есть совершенны.
Эгон обошел круг и остановился перед двумя собаками. Музыкальная передача кончилась, началось традиционное интервью. Известная молодая журналистка из Дюссельдорфа беседовала с пожилым учителем гельзенкирхенской начальной школы. Вопросы были глупыми, а ответы — сдержанными. Скучно, но все-таки лучше прошлогодней проповеди с ее набившим оскомину «возлюбите врагов».
«Легко сказать — откинуть, — подумал Эгон, — когда ты их с первым глотком воздуха впитал. Я к этому много лет шел, к сегодняшней ночи». Положив черную собаку на верстак, он принялся заворачивать ее в хрустящую желтую бумагу. Собачий ангел грустно наблюдал за ним. «Ничего, друг, ты мне тоже пригодишься», — подмигнул ему Эгон.
Они явно не понимали друг друга.
Эгон со вздохом выключил радио и снял наушники. Тут же в стиснутых пустотой висках разлилось онемение и неприятный зуд — словно голову со всех сторон обложили ватой. Тишину он не любил — разве что лесную, переливчатую, напитанную трелями птиц, всплесками и шорохами. Но в безмолвии постигался смысл, и фрагменты мозаики складывались в картины. Эгону нужно было собраться с мыслями.
Запеленав деревянную фигурку, как младенца, и прикрывая ее полой куртки от холодного ветра, он вышел на улицу. Городок выглядел безлюдным, и в то же время как-то неуловимо копошился за сдвинутыми занавесками, сетчатыми заборами и закрытыми ставнями. Проплывали свечные огоньки в чердачных окнах. Скользили по стенам обращенных к дороге домов чьи-то тени, взгляды и голоса. Путь предстоял неблизкий — за два квартала, потом через мост за городской автобан и дальше по склону холма в нижний город, туда, где жили люди побогаче Эгона. Пока он шел, совсем стемнело. Нижний город был освещен лучше верхнего и сверкал празднично и ярко, точно рыночная площадь перед рождеством. Горели желтые фонари. Во многих садах поблескивали дымчато-лунные «светлячки» на солнечных батареях. В полуголых ветвях яблонь и густых кронах вечнозеленых кипарисов мерцали — похожие на вплетенные в девичьи косы ленты — гирлянды разноцветных лампочек. Холодало, и по краю тротуара начал намерзать тонкий сахарный ледок.
Эгон остановился перед ажурными металлическими воротами, за которыми возвышалась — ему хотелось сказать «вилла» — но на самом деле это был просто большой добротный дом. Именно такой, в котором пристало жить уважаемому человеку, политику, без пяти минут мэру Гельзенкирхена.
«Ну, насчет мэра — это ты загнул, — шевельнулась под полой куртки деревянная собака, уперлась ему в бок жесткой мордой так, что стало больно. — Преувеличиваешь. Выдаешь нежелаемое за действительное».
«Нет, не преувеличиваю, — возразил Эгон, радуясь, что подарок обрел дар речи. — Йохан сможет. Ему везет, потому что все его любят».
Брат сам вышел ему навстречу в шелковом тренировочном костюме и тапочках на босу ногу. Поеживался и потирал руки, все такой же грузный, слегка мятый, будто спросонья или с похмелья, по-медвежьи сильный и неуклюжий. Он казался вдвое массивнее худого, суховатого Эгона, хоть тот и был выше почти на полголовы. И — удивительное дело — эта неуклюжесть и уютная, как бы домашняя помятость сразу, исподволь и ненавязчиво, располагали к себе.
Эгон криво улыбнулся.
Они прошли через темную прихожую в уютно освещенный зал. В декоративном камине трепетал иллюзорный огонь — красно-оранжевый лоскуток, бьющийся в потоке воздуха. Эгону было неловко за влажные следы на полу, но разуваться он не стал, да и Йохана, судя по всему, мало беспокоил слегка подмоченный ламинат.
Йохан поставил стопку и посмотрел на него, как в детстве, по-особому, чуть склонив голову набок. Этот прозрачный взгляд, который Эгон много лет назад называл «рентгеновским», как будто говорил: «Ну? Продолжай... Да что ты можешь сказать? Я и так вижу тебя насквозь».
Он ощупал подарок, скользя подушечками пальцев по гладкому дереву, как слепой или человек, который не верит своим глазам, и снова выжидательно склонил голову. «Ну?»
Алкоголь не согрел и не опьянил, но приглушил мысли. Эгон затих и присмирел, глядя на иллюзорный огонь. Но лежащая на коленях у Йохана деревянная собака не молчала — продолжала вспоминать.
Материнская нелюбовь подобна проклятью — жестокому, бессмысленному и страшному. Эгон всю жизнь чувствовал себя проклятым. Он так и не научился, как его брат, ловить золотые мгновения — те замаскированные под случайности шансы, которые предлагает человеку судьба. Он всюду приходил слишком поздно, когда его не ждали, и уходил с пустыми руками. Он так и не успел сделать предложение любимой девушке — его опередил Йохан. Пока брат учился в университете на юриста, потом делал карьеру, Эгон брался то за одно, то за другое, искал себя, да все никак не получалось. Менял профессии, переучивался, то кровельщиком был, то садовником. Вот так тянуло его то ввысь, то к земле... Четыре года работал лесником. Именно тогда Эгон заметил, что дерево само ластится к рукам, словно просит освободить, придать форму. Он мог подолгу рассматривать и гладить упавший ствол или почерневший, корявый пень — так долго, что начинал видеть запертую в нем нежно-золотистую душу.
Сперва Эгон увлекся столярным искусством — все, что касалось дерева было для него искусством, не ремеслом. Потом занялся художественной резьбой. Переоборудовал часть доставшегося от родителей дома в мастерскую. Резные фигурки охотно покупали. Много денег это не приносило — о богатстве Эгон не смел и мечтать, ведь есть такие люди, которым суждено всю жизнь оставаться бедными — но на еду и всякие мелочи хватало. Так начался их творческий симбиоз — Эгон освобождал дерево, а дерево освобождало его глубинный, тягучий и горький, как смола, талант.
И Бог бы с ним, с более успешным братом — у каждого своя доля, если уж на то пошло — да засело в груди мелкой щепочкой этакое странное, сосущее чувство, которое Эгон стыдился назвать по имени. Пустыми зимними вечерами память вокруг этой занозы воспалялась, начинала свербить и гноиться, и Эгону делалось не то чтобы больно, но как-то безнадежно-тоскливо.
Вот о чем вспомнила спящая собака. Йохан поблагодарил ее легким кивком, потрепал по жесткой холке и повернулся к Эгону.
Эгон неловко поднялся.
Снег падал хлопьями. Эгон медленно брел по нарядной, пушистой как будто, улице, опустив голову и комкая в кармане ненужную обертку от подарка. Горло железным кольцом стиснула обида — так, что каждый вдох приходилось с трудом заталкивать внутрь, а каждый выдох буквально выдавливать из грудной клетки. Опять брат произнес нужные, правильные слова, которые Эгону никогда не удавалось подобрать.
Но понемногу — от свежего воздуха, от неторопливой размеренной ходьбы — ему стало легче. У фонаря, в желтом конусе света, стояли двое детей — школьник и школьница. «Маленькие. Первый-второй класс», — отметил про себя Эгон, замедляя шаг.
Он услышал, как девочка сказала:
«Не дал списать что ли? — улыбнулся Эгон. — Или списал?» Конец фразы растворился в морозной тишине, в тихом скрипе снега под ногами, в ровном дыхании ночного города.
«Простишь, милая, — думал Эгон. — Жизнь такая длинная и подлая... А бывает и наоборот — щедра до неприличия. И милости ее — как подарки в ночь непрощения. А контрольная — это ерунда. Пара лет пройдет, и забудешь... А может быть, и нет».
Ему стало тепло, и он вынул руки из карманов, расстегнул куртку. Снег теперь казался клочьями синтепона, вытряхнутыми из разорванной подушки.
«Руки у тебя золотые...» — повторял Эгон слова брата, по-новому, с уважением, разглядывая свои тонкие, все в мелких ранках и царапинах пальцы. Он чувствовал, что наконец-то, сможет простить — если не Йохана, то хотя бы себя самого. Дома его терпеливо дожидался собачий ангел.
За ночь улицы до самых окон завалило снегом. Первые солнечные лучи — розоватые спросонья — удивленно блуждали по мягким пуховым холмикам, силясь угадать в них кусты, скамейки, урны, детские качели и горки. Невыспавшиеся люди, чертыхаясь, откапывали свои машины. Город сверкал белизной, сиял и улыбался, как девочка, идущая к первому причастию.
© Copyright: Джон Маверик, 2011
Бронт(04-09-2011)