кррр: Каков негодяй!!! |
кррр: Ты хотел спереть мое чудо? |
mynchgausen: ну всё, ты разоблачён и ходи теперь разоблачённым |
mynchgausen: молчишь, нечем крыть, кроме сам знаешь чем |
mynchgausen: так что подумай сам, кому было выгодно, чтобы она удалилась? ась? |
mynchgausen: но дело в том, чтобы дать ей чудо, планировалось забрать его у тебя, кррр |
mynchgausen: ну, умножение там, ча-ща, жи-ши |
mynchgausen: я, между прочим, государственный советник 3-го класса |
mynchgausen: и мы таки готовы ей были его предоставить |
mynchgausen: только чудо могло её спасти |
кррр: А поклоны била? Молитва она без поклонов не действует |
кррр: Опять же советы, вы. советник? Тайный? |
mynchgausen: судя по названиям, в своем последнем слове Липчинская молила о чуде |
кррр: Это как? |
mynchgausen: дам совет — сначала ты репутацию репутируешь, потом она тебя отблагодарит |
кррр: Очковтирательством занимаетесь |
кррр: Рука на мышке, диплом подмышкой, вы это мне здесь прекратите |
mynchgausen: репутация у меня в яйце, яйцо в утке, утка с дуба рухнула |
mynchgausen: диплом на флешке |
кррр: А репутация у вас не того? Не мокрая? |
|
Что там производили — не знаю. Красители? Пластмассы? Я никогда этим не интересовался. Завод воспринимался как данность, нечто вроде Нагорной проповеди Иисуса или мифа о сотворении мира. Даже нет, мир сотворялся давно, а завод был сейчас, и раньше, и всегда будет, такой же черный, непостижимый и страшный. Его гигантское туловище тянулось на многие километры, плотным полукольцом стискивая хрупкий оазис человеческой жизни. Давя и сжимая покрытый тонкой паутинкой улиц островок, блистающий по ночам зелеными звездочками фонарей и теплыми искрами окон — крошечное зернышко во чреве громадной механической черепахи.
Каждую зиму у нас выпадал разноцветный снег. Вы мне не верите? Я вам покажу фотографию городского парка. Он весь утопает в сугробах, ярких, точно по ним расплескали акварельные краски. Синие, красные, желтые — в глазах рябит. Целый парк разноцветного снега. Мальчишками мы любили лепить из него снежки. Даже на команды разбивались по цвету: группа «красных» против группы «зеленых».
Откуда нам было знать, что нормальный снег должен быть белым, а эти химические выбросы не просто вредны — опасны?
Почему я родился таким, как вы думаете? Я вам покажу фотографию: моя беременная мать по колено в изумрудном снегу. Почти как в траве, вот только не трава это! Жесткий на вид, глянцево блестящий, точно навощенная бумага, мохнатыми гусеницами притаившийся на неподвижных ветвях утонченно-кокетливых лиственниц. Крохотными светлячками мерцающий на отворотах шубки беззаботно смеющейся женщины, на ее темных, распавшихся по плечам волосах — зеленый снег.
Она брала его в руки, моя мать, подносила к лицу, вдыхала его жгучие испарения. Он таял на ее беззащитных ресницах, мутно-зелеными слезами стекал по щекам, оставляя на них дымящиеся чернильные дорожки.
Я обязательно покажу вам эту фотографию, пожалуйста, напомните мне!..»
Любопытно... хм. На этакое чудо, пожалуй, стоит посмотреть. Я бегло пролистываю лохматую папку с историей болезни, в нее вложены фотоснимки, но беременной женщины в зеленом снегу ни на одном из них нет. Так же, как и городского парка. Значит, не показал. А был ли мальчик?
Разглядываю выпавшую на стол фотографию пациента. Болезненно тонкие черты лица, прилипшая ко лбу прядь черных волос, взгляд тревожно-испуганный. Или затравленный? И улыбка — странная, униженная, ее неприятно видеть, а еще неприятнее представлять на лице живого человека. Кажется, где-то я его уже встречал, этого Дикси.
Впрочем, не удивительно: он не вылезает из больниц. У меня не очень хорошая память на лица, мне проще узнавать людей по голосам. Но лицо Дикси чем-то «цепляет», его трудно забыть.
Я кладу фотографию рядом с исписанными круглым каллиграфическим почерком листками, так, чтобы видеть ее во время чтения. Как будто разговариваешь с человеком и слышишь его голос. Хотя как раз голоса-то я не помню, мне придется выдумывать его самому. Какая разница, мы все равно постоянно выдумываем, даже самих себя, а что уж говорить про других?
«...Я отравился еще до своего появления на свет. Посмотрите на меня повнимательнее, кто я такой? Я мутант. Урод, тварь, которую следовало убить сразу после рождения. Может быть, с первого взгляда и не заметно, но это так. Не истеричная патетика и не кокетство, а печальная констатация факта: Реджинальд Дикси явился на планету людей не таким, как все. Внешне похожим, но начиненным иными импульсами, инстинктами, мыслями... да если бы дело ограничивалось только субъективными ощущениями! Не обещаю, что сумел бы приспособиться, ведь чувства — не пустая мишура, их не заметешь, как мусор под ковер. С ними приходится жить: давить их, маскировать, прятать от чужих глаз, как нечто постыдное. Задыхаться от них, не находящих выхода и грозящих каждую секунду разорвать твое хрупкое сердце на тысячу грязных, окровавленных лоскутов.
Это очень больно, когда разрывают сердце. Хотя и не приметно, оно ведь сокрыто внутри. И кому какое дело, что там у тебя в груди: целый орган или его ошметки. Лишь бы ты сам вел себя тихо и не оскорблял никого своей непохожестью на нормальных людей.
Но мне повезло меньше. У меня не было шанса ни приспособиться, ни мимикрировать, даже ценой собственного маленького счастья. Даже втоптав в грязь самого себя. Моя непохожесть чисто физическая, и с этим ничего нельзя поделать. Уродство, которое вызывает отвращение, а потому должно быть наказуемо. Неприлично человеческому существу быть таким, как я...»
Я вглядываюсь в фотографию Дикси и незаметно пожимаю плечами. Уже почти знаю, что последует дальше. Ну и что, хочется мне сказать. К чему столько слов? Думаешь, ты один такой? Ошибаешься, приятель. И не надо все валить на разноцветный снег. На необычный, красивый, сотканный из сверкающего дыма и замерзших капелек воды — снег.
Чтобы получить что-то разноцветное, достаточно пропустить белый свет сквозь стеклянную призму. Поймай карманным зеркальцем солнечный луч, направь его в кусочек стекла — и радуга ляжет у твоих ног. Вот в чем весь фокус, дружок. Все так просто.
«...Странно, но даже мои родители ничего не замечали. Или вели себя так, как будто не замечают? Они одевали меня как мальчика и воспитывали как мальчика, совершенно не считаясь с тем, что я не только мальчик, но и девочка тоже. Они надеялись загнать ее в угол — мою внутреннюю девочку — чтобы сидела там и не высовывалась. Не путалась бы под ногами. Может быть, умрет... Тогда останется путем несложной операции скорректировать физическое уродство — ведь обоеполость это уродство, да еще какое — и все, проблема решена. Я сказал, «несложная операция»? Нет, очень сложная, после такой, наверное, не выживают.
Но откуда моим родителям было знать? Они меня даже к врачу ни разу не водили. То есть водили, конечно, но по другому поводу. Неужели они в самом деле ничего не видели? Меня всегда воспитывали как мальчика...»
Я представляю себе Дикси маленьким, играющим в песочнице возле дома. Вертлявым, черноголовым мальчишкой, с руками и ногами, вечно покрытыми синяками и царапинами. Или, наоборот, грустным тихоней, гуляющим с мамой за ручку по припорошенному... ну, пусть химическим снегом зимнему парку. Или бегающего наперегонки с собственной тенью по солнечному, поросшему желто-белыми ромашками полю. Хорошие картинки.
К сожалению, мое воображение тут же перескакивает, и я вижу крошечную девочку — лет четырех или пяти — сидящую в темном чулане на грязном полу. Она тихо плачет, уткнув подбородок в колени и сжавшись в тугой комок, не плачет даже, а бессильно всхлипывает. У нее тоже лицо маленького Дикси, а глаза похожи на валяющиеся в пыли монетки — серые, потускневшие, давно не видевшие света. Она знает, что никто не придет на помощь, не простит, не оправдает, не поймет. Жестоко? Да, жестоко. Зачем ее заперли в этом ужасном месте, куда и тусклый блеск свечи не проникает сквозь плотные глиняные стены? Зачем мы запираем самих себя?
Не отворить ли дверь — я размышляю — и не выпустить ли узницу туда, где по червонным крышам домов растекается зыбкое золото и высыхают от холодной росы ромашки на лугу. Нет, слишком поздно.
«... Вы мне не верите, да? Отчего-то последнее время, когда я пытаюсь рассказать о себе, мне никто не верит. А ведь врачам достаточно меня осмотреть, чтобы убедиться, что я говорю правду. Но они не хотят, почему?
Все, что произошло со мной, произошло на самом деле, даже самое неприятное. О, в моей жизни было много неприятных и постыдных вещей, иногда настолько, что потом хотелось зарыться с головой в песок или надавать самому себе пощечин. Если бы это могло хоть что-то исправить...
Но были и моменты красоты, настолько нестерпимой, что при виде нее не знаешь, плакать тебе, или смеяться, или кричать на весь мир. Когда кажется, что еще немного — и ты будешь способен на все, например, летать, как дети во сне. Хотя, почему только дети? Я до сих пор летаю во сне, точнее, не летаю, а падаю. Бесконечно, как птица с переломанными крыльями, сквозь пустоту неба и серую слякоть облаков, и каждый раз ударяюсь о землю.
Если вам показалось, что я говорю о счастье, то вы ошибаетесь — я говорю о боли. Потому что красота всегда причиняет боль, напоминая нам о нашем несовершенстве. А кто совершенен? Только не я, я дальше от этого состояния, чем любой из вас. Я посмел соединить в себе несоединимое — не намеренно, ведь человек не выбирает при рождении ни тело, ни душу. Но кого это интересует — посмел, значит виновен. А виновен, следовательно, должен быть наказан.
И меня наказали. Первый раз — в четырнадцать лет. Как любой подросток, я периодически в кого-то влюблялся. В актрис, в учителей, в приятелей по спортивной секции, в своих одноклассниц и одноклассников. Да, именно так, я тянулся не только к девочкам, но и к мальчикам. Причем влюблялся в самых отчаянных, сильных, отпетых, в самых-самых настоящих мальчишек. Не то чтобы я был голубым, или что вы подумали, это женская часть моего естества влекла меня к ним. Мой внутренний цензор, конечно, противился, но не сильно: в конце концов, все было несерьезно, просто игра. Дети обожают разные игры, забавные, запретные, слегка эротические... и даже гомоэротические.
Ну и что, с кем не бывало? Переходный возраст, первый ток гормонов в крови, и в голову лезет всякая чушь. Я и самого себя не воспринимал всерьез. Любил, вышагивая по подтаявшей, обратившейся в красно-буро-чернильную кашу тропинке, представлять, как плавится мое еще не сформировавшееся до конца тело под отвесным потоком горячего света. Как меняется оно даже не от прикосновения рук, подобно персонажам Урсулы ле Гуин, а от похотливых поцелуев весеннего солнца. Я воображал себя то в крепких пацанских объятиях, таких, что аж дух захватывало и одежда делалась тесной. То окутанным нежной девичьей лаской, как зернышко влажной землей, умиротворенным и готовым прорасти. Готовым дарить и впитывать любовь — не важно, кому и чью.
А потом я влюбился по-настоящему, уже не на шутку, резко и вдруг, как раскрывается цветок. Новый мальчишка, оставшийся в восьмом классе на второй год — чем он меня очаровал? Рослый парень со светлыми нестриженными космами и обаятельной улыбкой, отблеск которой я ловил жадно, как ловит зачахшее в темноте растение солнечный луч.
Я и раньше сталкивался с ним в школе и как-то не обращал внимания, а тут... попал в его мужественную ауру, согрелся в ней, словно невзначай, и — все. Уже ни о ком и ни о чем думать больше не мог. Какая учеба?
Имя у моей первой любви было банальное и подленькое — Эдик, но тогда оно казалось мне чуть ли не музыкой сфер. Я из кожи вон лез, лишь бы добиться его благосклонности. Заслужить право быть его другом — вот чего я хотел — и это оказалось не так сложно. Потому что Эдик был замкнут и, чего уж греха таить, слегка туповат. Вдобавок рос в неполной семье, со слабоумной матерью, и ребята, уже достаточно взрослые для того, чтобы обращать внимание на социальное положение, его презирали.
А я, бывший на два года младше Эда и на целую голову ниже, ходил за ним попятам, как доверчивый щенок за снисходительным хозяином. Льнул к нему на глазах у всех — уж не знаю, что обо мне думали одноклассники; может, и не понимали ничего, маленькими были. А может быть, понимали. Скрывать свои чувства я тогда не умел.
А сейчас — умею? Да вряд ли. Так и не научился, и едва ли когда-нибудь научусь. Иначе не сидел бы я сейчас у вас в кабинете и не выворачивал душу наизнанку, только для того, чтобы вы смогли подшить ее в папочку и закинуть на самую дальнюю полку в архив. Но предварительно плюнуть на ее страницы недоверием и циничной жалостью. Бедняга Дикси, как хорошо, что это происходит не со мной... С вами, господа, все происходит с вами. То, что я сейчас расскажу — будет ваше, хотите вы того или нет. Я еще живой и не надейтесь сгноить меня в архиве.
Расскажу про декабрьскую ночь на заводском пустыре, небо цвета черненого серебра и фосфорическое мерцание снега, сухого и колкого от почти пятнадцатиградусного мороза. Мы с Эдиком лежали на окутанных белесым паром трубах теплоцентрали и пили прямо из горлышка — не кефир, конечно, а кое-что, чтобы согреться. Над нами глухо вибрировала смутная громада завода, мигала блуждающими огнями и фыркала в холодную пустоту ярко-лимонными искрами.
Эдик курил и жаловался на опостылевшую жизнь с матерью под одной крышей. Разъехаться бы поскорее, вот только школу окончит. А я кашлял с непривычки от табачного дыма и слушал его вполуха, глупый и счастливый, взволнованный оттого, что вот, мы лежим совсем рядом, почти касаясь друг друга — хоть и оба в толстых синтепоновых куртках — и ничего нет вокруг нас, кроме тусклого неба да продрогших на ветру заводских труб.
Как мало нужно для счастья в четырнадцать лет — подержать любимого за руку или просто прикоснуться сквозь одежду. Лежать и беседовать в темноте, чтобы дыхание — твое и его — сплеталось пепельными струйками в морозном воздухе.
Так целомудренна была моя любовь и так неосторожна. И вроде бы знал, как относится к подобным вещам большинство моих сверстников, но как-то не задумывался. А следовало задуматься.
Конечно, были и фантазии, и сны, уже не только о падениях и полетах. Откровенные, чувственные и все-таки невинные... ну, что такого особенного может нафантазировать подросток?
Той ночью я, неловко запинаясь — или это спиртное ударило мне в голову — объяснился ему в любви. Первый раз в жизни и, если честно, последний. Выпалил, замирая от страха, а Эдик усмехнулся: «Эх, Редж, давно я подозревал, что ты у нас того... «голубоват»!» Обнял меня одной рукой, стиснул и, смеясь, подмял под себя, и мы оба свалились с теплых труб в фиолетовый снег.
А когда встали и отряхнулись, я все пытался заглянуть Эду в глаза, догадаться по их блеску, о чем он думает? «Ты, Редж, с кем отмечаешь Сильвестр?», — вдруг спросил он совершенно серьезно. Вообще-то, я собирался встречать Новый год с родителями, но... Что-то интимное почудилось мне в вопросе друга, нечто вроде предложения остаться по-настоящему вдвоем. Разве не этого я ждал в ответ на мое признание?
Конечно, я был готов идти с ним куда угодно. Эдик рассказал, что у родителей одного из его приятелей есть летний домик в шестидесяти километрах от Ведельскирхена. Туда можно добраться на электричке или на региональном автобусе, а потом пройти совсем немного через лес.
Нда, уединение полное, но, летний домик, в декабре?
Ничего страшного, там есть камин, натопим, будет тепло. Эдик наклонился к самому моему уху и прошептал... не буду повторять, что, но меня от его слов пот прошиб, несмотря на мороз.
Все оказалось не совсем так, как я себе представлял, а точнее, совсем не так. В летний домик набилось человек пятнадцать, в основном ребята из бывшего класса Эдика, некоторых из них я помнил по имени, других — только в лицо.
Новый год мы все-таки встретили. И даже стреляли петардами во дворе перед домом. Орали во все горло и прыгали, ломая каблуками тонкую корочку наста, не хуже той компании, что отплясывает всю новогоднюю ночь напролет у Бранденбургских ворот. И черное небо плавилось от наших фейерверков и растекалось оранжевой гуашью, собираясь в маленькие блестящие лужицы у наших ног.
А потом... вот потом-то я и понял, для чего меня пригласили. Ты, гомик, как любишь, так или этак? Ну, будет тебе по-всякому. Лучше не барахтайся, а то больно сделаем.
Мое жалкое сопротивление было задавлено в зародыше: что я один мог против пятнадцати, нет, четырнадцати человек? Мольбы о пощаде вызывали смех, слезы — раззадоривали.
Эдик, как ни странно, в забаве не участвовал, а стоял чуть поодаль и с любопытством наблюдал, как меня «опускают». Бог с ней, с физической болью. Когда насилуют душу — это во много раз больнее. Ведь я же ему доверял!
Да. До сих пор плохо переношу, когда со мной делают что-то насильно. Хотя это, конечно, ни в какое сравнение не идет с тем, что мы порой вытворяем над собой сами.
Способность трезво оценивать происходящее отключилась у меня уже через полчаса. И снова вернулась под утро, когда желтоватые лучи просочились сквозь взлохмаченный силуэтами деревьев горизонт.
Я обнаружил, что лежу на терраске, на сваленных в кучу куртках и, кажется, плачу. Ребята разбрелись по дому, вероятно, заснули, утомившись. Больше всего в тот момент я боялся взглянуть кому-нибудь из них в глаза. А особенно — Эдику, с которым менее суток назад так глупо мечтал остаться наедине.
В отчаянии я начал рыться в груде одежды, но своей куртки найти не смог. Так и вышел в одном хлопчатобумажном свитере в пропитанную солнечными блестками морозную тишину. И зашатался, объятый холодом и светом, зажмурился от нестерпимой яркости зимней зари.
Я бездумно углублялся в лес, не имея ни малейшего представления, куда иду и в какой стороне железнодорожная станция. Редкие сосны блестели, словно облитые ртутью, на снег невозможно было смотреть. Наверное, он был белым... я не уверен... только отчего ему быть другим? Не так велик наш ведельскирхенский завод, чтобы закидать своей дрянью целый мир. Но от шока в голове у меня что-то сдвинулось, и перед глазами плавали разноцветные блики.
Струящиеся с пустого неба снежинки казались красными, точно насосавшиеся кровью мухи, а от рассеянных повсюду едких пятен желтого и голубого мутилось сознание и к горлу подступала тошнота. Не помню, чтобы меня били по голове. Пожалуй, вообще, не били, но что-то со мной было явно не так. Я и сам чувствовал, что кружу на одном месте.
И не то чтобы лес был непроходимым, но... зима, снегопад... сплошное колючее крошево метет в лицо. Я петлял, как заяц по собственным следам, со смутным страхом понимая, что деревья становятся все выше, а сугробы — глубже. Что я тону в них, не ощущая больше ни рук, ни ног, и что если сейчас оступлюсь — то уже не встану.
Вдруг деревья закружились и исчезли, а небо распахнулось, заключая меня в ледяной саркофаг. Я лежал на спине, не в силах пошевелиться, и кровавые снежинки падали в мои беспомощно раскрытые глаза...»
Неторопливо перелистываю историю болезни. Отчеты, фотографии, анкеты, странички из дневника, справки... Да, изнасилование подтверждено документально. Так же, как и рассказ Дикси о его бегстве, в результате которого он чуть не замерз, заблудившись в лесу. Полузанесенного снегом подростка обнаружили только через шесть часов случайные люди.
Я облегченно вздыхаю: хорошо. Хоть где-то концы сходятся с концами. И сразу поправляюсь: конечно, ничего хорошего тут нет, извини, Дикси. Должно быть, это было неприятно. Даже наверняка. Обычный биографический эпизод, да только вся штука в том, что одни от подобных эпизодов оправляются сравнительно легко, а другие — нет. А кому-то и вовсе не суждено оправиться. Такие вот мы все... разные.
После инцидента мальчишку перевели в другую школу, некоторое время с ним даже работал психолог из кризисного центра, но недолго, и, видимо, не сумел помочь.
«...Я все-таки слег с воспалением легких, и неудивительно: целый день пролежал без движения на морозе, практически раздетый. Снег меня спас. Укутал заботливо, как пуховым одеялом, спеленал, точно новорожденного, и, согревшись, я смог, наконец, опустить веки. Задремал, сначала испуганно и чутко, но чем дольше я лежал, тем глубже становился сон. Не помню, что мне грезилось, какая-то странная полуявь... хрустальный свет и синие бабочки на золотых цветах, возможно, это был рай. В какой-то момент меня вдруг резко бросило в жар, так, что запылало все вокруг. И бабочки загорелись, как бумага, рассыпались черным пеплом...
Я открыл глаза и увидел, что лес превратился в больничную палату, а самое высокое дерево — в причудливое сооружение из тонких трубочек и пузырчатого стекла. Оно неприятно булькало и хищно впивалось мне в руку, чуть выше запястья, длинной иглой.
Почти месяц я провалялся в больнице, терзаемый единственным — банальным до неприличия — вопросом, который крутился в голове с навязчивостью осы, привлеченной сладким запахом варенья. За что меня покарали? За любовь?
Неужели за любовь наказывают, да еще — так? Наверное, да — пришел я к печальному выводу — потому что не каждый имеет право любить. Именно тогда я по-настоящему осознал мою обоеполость. Раньше я никогда не думал о ней, чувствовал, догадывался, воспринимал смутно, как воспринимаются контуры знакомых предметов сквозь запотевшее стекло. Но не задумывался. А осознав, понял свою ошибку. Как я посмел кого-то полюбить?
Интересно, будь я только девочкой, они поступили бы со мной так же? Не исключено. А Эдик — что бы он сделал, если бы девочка призналась ему в любви? Поиздевался бы, предал, учинил бы ей такой же позор, как мне? Всякое, конечно, бывает, но все же — вряд ли.
А был бы только мальчиком, меня не тянуло бы к парням, ведь я не гомосексуалист. Если бы я мог стать чем-то одним, а не быть вечно распятым между двумя полюсами магнита!
Антибиотики, которых мне в первые же дни вкатили лошадиную дозу, не действовали, я задыхался, кашлял, все глубже погружаясь в болезненный бред отчаяния. Плевал кровью на белую салфетку и представлял, что отхаркиваю по кусочкам собственное тело — уродливое и ненавистное.
Я думал о древних андрогинных существах, в Библии почему-то называемых «адам». Адам — это ведь не мужское имя, а человек, каким его создал Бог изначально. «Мужчиной и женщиной сотворил их»... их? Его? Ее? Сколько их было? Нуждались ли они друг в друге или каждый был самодостаточным, хотя бы в плане размножения?
С точки зрения анатомии самооплодотворение человека — нонсенс. Ведь сперма изливается наружу, а не внутрь. Но едва ли у первых людей была современная анатомия. А у меня она какая? Я бы предпочел, чтобы не было никакой. Если бы не боялся боли, изуродовал бы сам себя... бритвой или еще как-нибудь. Мне было безразлично. Я не хотел больше ни в ком нуждаться, хватит, получил сполна.
Я завидовал первым андрогинам. Они жили среди себе подобных, как цветы на лугу — цветы, они тоже двуполы — никого не боясь и ни от кого не прячась, под юным солнцем своего новорожденного мира.
Но вокруг меня был другой мир. Он так же отличался от первозданного, как индустриальный пейзаж от райского сада. Как изнасилование от акта любви. Как ядовитые отходы ведельскирхенского завода от девственной белизны полярных снегов.
Болезнь понемногу отступила, я выписался с твердым намерением забыть о случившемся. Но тщетно: что-то во мне изменилось бесповоротно и страшно. Как будто нечто очень важное было поломано и никак не могло срастись. А когда все же начало, то срасталось неправильно, не так, как было раньше. А так, что хоть плачь, хоть вешайся, а только жить с этим дальше — нельзя.
В новой школе я отгородился ото всех, и не в переносном смысле, а в буквальном. Не подпускал никого ближе, чем на семь шагов. Это было мое личное пространство, вторжений в которое я не терпел. Мне хотелось кричать, когда кто-то случайно касался меня в транспорте или на улице. Я почти не мог учиться, постоянно отвлекался на что-то постороннее, уходил куда-то мыслями и большую часть дня просто сидел в своей комнате, забившись в угол дивана, и прислушивался к собственным ощущениям. А внутри меня явно что-то происходило: и в голове и во всем организме.
Время тянулось липкой паутиной, и с каждой проходящей неделей мне становилось все хуже и хуже. Странные, горячечные идеи, порожденные лихорадкой и высокой температурой, не исчезли, а росли, разбухали, как черви-паразиты, питаясь клетками моего мозга. Я давно потерял над ними контроль и теперь в состоянии бессильной паники наблюдал, словно со стороны, за их разрушительной работой.
Единственное, чему я, казалось, еще мог воспротивиться, так это перерождению моего тела, подло стремившегося стать полностью андрогинным. Так и не отважившись взять в руки бритву, я жег его воображаемым огнем. Сосредоточившись, представлял высокое пламя и выжигал себе все... и внутри и снаружи, до тех пор, пока не начинал корчиться от самой настоящей боли. Я хотел сделать себя бесполым, но, увы...
Наверное, моя мысль не обладала достаточной силой, или я не умел ей пользоваться, но только медитации не приносили результата. Во всяком случае, того результата, на который я рассчитывал.
После этих экзекуций я был едва способен доковылять до кровати, у меня болело все, что только может болеть, но... природа делала свое. И плевать ей было на мои моральные и физические муки, на общественные табу, на страхи и запреты. На то, что как только запрограммированное генетическим сбоем превращение завершится, я уже не смогу больше скрывать свою сущность и окончательно превращусь в изгоя. В мутанта, с которым не захочет общаться ни один нормальный человек. Я знал, чем все закончится, как знает едущая по конвейеру курица, что через три минуты ей свернут шею, а еще через пять — упакуют в пластиковый пакет. Знал, но ничего изменить не мог...»
Настоящие андрогины? Самооплодотворение? Ну да, история болезни Дикси мне знакома. Слышал, какие у него проблемы.
А что? У одного моего пациента в затылке торчал гвоздь в полпальца толщиной и пятнадцати сантиметров в длину. Вы способны себе такое представить? И то, что этот гвоздь невозможно было обнаружить никаким рентгеном (а я, честное слово, сомневаюсь, что кто-то пытался обнаружить), не делало его менее реальным. Ведь человек в него верил. И плакал от боли, когда заостренное железо все глубже — миллиметр за миллиметром — проникало в его мозг. Пытка длилась годами, и никакие нейролептики не в состоянии были ее прекратить.
Откуда, вы спросите, в мозгу гвозди? Не все в мире нуждается в объяснениях или причинах. Откуда берется страх? У людей так много страхов... пустых, ничтожных, бесконечно мучительных. Конечно, никто не рождается с ними. А ненависть, агрессия, желание растоптать и уничтожить такое же человеческое существо, как ты сам? Это чужеродные вещи, и от них гораздо больше вреда, чем от простого гвоздя. А вы говорите — андрогины.
«...Это случилось. Годам к семнадцати мой организм завершил перестройку. В школе я к тому времени уже не учился, что делать дальше не знал. Нужно было получить какую-то профессию. Разумеется, о высшем образовании речь не шла, мои способности к обучению на данном жизненном этапе стремились к нулю. Я не то чтобы был болен, просто ни о чем не мог думать.
Мне стали сниться необычные сны. Не сны даже, а какая-то прозрачная серость, полудрема-полуявь, которая обволакивала, увлекала на дно мелкого, подернутого рябью озера с теплой стоячей водой. Я укоренялся на дне, вцеплялся в него из всех сил и начинал расти к поверхности, к солнцу, к настоящему живому воздуху. Мне так хотелось вдохнуть что-то живое, но липкая муть не пускала, тянула обратно, а поверхность словно отодвигалась. Я превращался в дерево, в подводное дерево. Тянул корнями теплую жижу из мертвого серого песка, и по невидимым сосудам она устремлялась вверх, к самой сердцевине... по незримым протокам мои соки устремлялись вверх, к сердцевине.
В одну из таких странных ночей и произошло зачатие. Не скажу, что это было болезненно или неприятно, скорее, наоборот. Как будто все внутри меня наполнилось непривычным теплом, или даже — светом, если можно было увидеть внутренний свет.
Говорят, что беременных женщин часто тошнит натощак: гормональная перестройка, токсикоз... как там это у них называется. Не знаю, что бывает у женщин, но меня тошнило от страха. И не только по утрам, а двадцать четыре часа в сутки. От каждого проглоченного куска или выпитого глотка воды меня буквально выворачивало наизнанку. Я и сам не понимал, чего так сильно боюсь. Не исключено, что мне удалось бы все скрыть, родители уже привыкли к мои чудачествам и не слишком приглядывались ко мне. Изобразить депрессию, неврастению, да что угодно. А ребенка куда-нибудь подбросить. Не мог же я объявить его своим, это было бы все равно, что встать и признаться... я даже не представлял себе, в чем бы я мог признаться. В том, что я — не человек?
Нет, такое нужно было сохранить в тайне, любой ценой. Ну, а что потом? Попытаться жить, как раньше, как будто ничего не произошло? Что-то подсказывало мне, что как раньше уже не получится.
И угораздило его появиться на свет зимой, аккурат после Рождества. Вернее, меня угораздило, ему-то что? Оставаться в квартире я не мог, в соседней комнате родители смотрят телевизор перед сном... тут уж точно ничего не скроешь.
А куда деваться? Ночь, мороз, пронзительно горят фонари. По улицам метет оранжевая поземка. Я иду, сгибаясь от боли, такой сильной, что хоть кричи. Но кричать нельзя, кто-нибудь может услышать.
Крадусь, как раненый зверь, вдоль забора, мечтая только об одном: пробраться на заводской пустырь и лечь на теплые трубы... черт, хотя бы согреться! А там — будь, что будет.
Но ограда не кончается, а завод — вот он, за ней, протянулся на полнеба сверкающим шлейфом изумрудного дыма. Гудит тихо и натужно, так что земля под ногами вибрирует, корчится, как живая. Или нет больше того пустыря? Мог ли завод разрастись и поглотить его?
Меня скрутило прямо под забором. И, слава Богу, что все закончилось быстро, наверное, минут за тридцать, хотя мне было и не до того, чтобы смотреть на часы.
Он не закричал, а только судорожно вдохнул и забился в конвульсиях, как вытащенная из воды рыба. Рыба не может дышать воздухом, он для нее ядовит. Но в моих руках лежал настоящий человеческий ребенок, может быть, немного мелкий для обычного младенца. Его крошечное тельце быстро остывало на ледяном ветру, становясь твердым и приобретая землисто-серый оттенок. Я не знал, что с ним делать, и просто закопал в снег, красный от выплеснувшейся на него крови. А потом задрал лицо к расцвеченному хищными зелеными всполохами небу и тоскливо завыл, как волк на полную луну.
В больницу меня все-таки забрали, правда, никто так и не понял, от чего меня лечить. Кормили таблетками, всеми подряд, без разбора. Зачем-то привязывали к кровати, хоть я и не собирался никуда убегать. Каждый день целая горсть разноцветных таблеток, только вот толку от них никакого. Лечить человека от самого себя — пустое занятие.
Даже если разрушить до основания ведельскирхенский химический завод, даже если остановить все заводы в мире, меня это уже не спасет. Я такой, какой есть, и другим мне не стать.
Да и где он, тот завод? Не помню, но думаю, что очень далеко. Я как-то пытался найти Ведельскирхен на карте — не нашел. Может быть, карта оказалась недостаточно подробной.
Я живу на самом отшибе бывшей шахтерской деревни. Снимаю за символическую плату маленький домик с потрескавшимися стенами и покатым полом, по всем санитарным нормам не пригодный для жилья. Но мне все равно.
Раньше в этих краях добывали каменный уголь, поэтому все земля внутри пустая. Она постепенно оседает, и дома заваливаются. Большая часть их уже брошена хозяевами, другие опустеют в ближайшие пять — десять лет, и я останусь совсем один. Так, как я и хотел.
Прямо у моего порога начинается огромное поле, которое раньше было пустынным, но однажды ветер принес откуда-то семена и засеял его васильками. Океан цветов — он чем-то напоминает мне ярко-синий снег Ведельскирхена, только живой, трепещущий на ветру, гудящий тысячами насекомых, изменчивый и праздничный. Раз в год — обычно это случается в самом начале июля — я предаю его волнам маленькие трупы, так похожие на человеческие, но все-таки не человеческие. Мутанты второго поколения, я где-то читал, что они, как правило, оказываются нежизнеспособными. Я уже смирился.
Мои дети рождаются живыми, но стоит им вдохнуть отравленный воздух Земли, как они тут же умирают у меня на глазах. Я обречен снова и снова видеть их смерть, приговорен производить на свет не живое, а мертвое.
Я держу их на руках, пока не стихнут последние судороги, а затем несу на васильковое поле и зарываю в землю. И еще некоторое время на месте могилы виднеется черная полынья, которая вскоре затягивается цветами, и все становится, как прежде.
А зимой и поле, и мой покосившийся, просевший до самых окон дом укутываются снегом — настоящим, белым. Хотя, скажу вам по секрету, белого снега не бывает в природе, это выдумка. Он всегда разный: розовый в первых проблесках зари, нежно-голубой или серебристо-серый в густой тени деревьев, тепло-золотой на закате и бледно-лиловый в сумерки. Снег бывает всякий, но белый — никогда. Вы мне не верите?..»
Верю, Дикси. Я складываю листки обратно в папку и тихо встаю из-за стола. Да, как врач, я должен четко представлять, где кончается душевное здоровье и начинается безумие. Но я знаю, что на самом деле границы между ними не существует. А если она и есть, то все мы уже давно за гранью. И сам я готов поверить во что угодно, даже в разноцветный снег.
Я торопливо выхожу из кабинета, стараясь не фиксировать взглядом свое отражение в висящем над рукомойником зеркале. Мне неуютно и неловко... и страшно увидеть собственное лицо. «То, что я расскажу, будет ваше, хотите вы того или нет.»
Где, в какой стране, измерении, на какой планете находится тот занесенный акварельными снегами поселок моего детства? Моего? Постойте, ведь речь, кажется, шла о Дикси?
Завтра выходной. А не сесть ли мне в электричку и не поехать ли в полумертвую шахтерскую деревню, это ведь где-то совсем близко? Дикси сейчас в больнице, я не потревожу его.
Я пройду вдоль цветущих живых изгородей и обреченно молчащих домов, а потом присяду на обочине и окуну ладони в голубое пламя васильков. Знаешь, в чем твоя ошибка, Дикси? Твоя главная ошибка? Живое рождается от любви, не от ненависти. Ненависть и страх бесплодны, дружок.
Я буду сидеть тихо, слушая, как жалобно скулит ветер в опустевших переулках, и думать: вот здесь, на краю василькового поля живет человек и каждый год хоронит на нем свои мертворожденные мечты.
Cynthia(15-05-2009)
Рассказ завораживает конечно...
Задумалась...должно быть это действительно сложно — пропускать через себя историю каждого пациента, заглядывать в его мысли, и не перейти вместе с ним за грань.